Книги >

Юрий Михайлович КУРОЧКИН
"УРАЛЬСКИЕ НАХОДКИ"

В НАЧАЛО КНИГИ

УРАЛЬСКИЙ ВОЯЖ ПОЭТА

Весной 1837 года, как только подсохли знаменитые своей грязью российские дороги, в Царском Селе собрался в далекий путь многоэкипажный конный поезд: девятнадцатилетний наследник престола, великий князь Александр Николаевич, только что закончивший основной курс обучения всем необходимым будущему царю наукам, по приказу отца, императора Николая I, отправлялся с обширной свитой в большое путешествие по России.

Маршрут поездки был намечен еще зимой — настолько пространный, что пришлось печатать его в военной типографии брошюрой в 29 страниц: для памяти путешествующим и для руководства местным властям. Наследнику предстояло проехать около 12 тысяч верст и обозреть империю до Урала и Западной Сибири на востоке, до Смоленска на западе и Елисаветграда на юге.

Николай собственноручно составил обстоятельную инструкцию наследнику: где бывать (а где нет), что и как смотреть, когда ложиться спать и когда вставать, когда и с кем обедать и ужинать, какие балы и приемы посещать, и даже с кем из дам и что именно танцевать («...с некоторыми из почетных дам — польский, с молодыми же знакомыми и лучше воспитанными — французские кадрили две или три»).

Сформулирована была здесь и главная задача вояжа: «Путешествие имеет двоякую цель: узнать Россию, сколько сие возможно, и дать себя видеть будущим подданным».

Страница из дневника В.А. ЖуковскогоЗа несколько часов до отъезда, 2 мая, император собрал в своем кабинете многочисленную поход­ную свиту цесаревича (наставники, адъютанты, высокородные товарищи-офицеры, лейб-врач, камердинеры, фельдъегери) и долго читал им наставления. Всем было велено «вести свой особый журнал», то есть путевой дневник.

Распорядок дня был предложен жесткий, не оставляющий времени для излишнего любопытства и непредусмотренных встреч: «Встав в 4 утра, ехать в 6 ч., не останавливаясь для обеда или завтрака на дороге, до ночлега. Буде на пути есть предметы любопытные, то останавливаться для осмотра, не принимая нигде ни обедов, ни завтраков. По приез­де на место посетить в губернских городах собор или даже в уездах те места, где хранятся предметы особого богомолья. Засим по приезде на квартиру обедать, призвав к столу только губернаторов, вечер посвятить записыванию в журнал всего виденного в течение дня и ложиться поранее спать».

В воскресные и праздничные дни, правда, программа дня предоставляла большую свободу действий.

При этой беседе Николай уточнил и свое понимание «узнания России». Как записал в дневнике один из спутников наследника, его флигель-адъютант полковник С. А. Юрьевич, царь повелел, «...чтобы видели вещи так, как они есть, а не поетически. Поезия в сторону, я не люблю ее там, где нужна существенность».

Конечно, существенность можно понимать и как деловитость, но мы то знаем, что Николай вообще был бы не прочь всю поэзию отправить в сторону, как, скажем, отправлял Лермонтова в ссылку, Полежаева в солдаты, Рылеева на виселицу. И здесь это противопоставление дела и поэзии, похоже, адресовалось кому-то из поэтов.

Но поэтов на этой беседе не присутствовало. Тот, что был назначен участником путешествия, на нее опоздал, нечаянно или умышленно — кто знает...

К отъезду, однако, он успел. В назначенную ему коляску, вместе с молодым подпоручиком Иосифом Виельгорским, сел наставник цесаревича поэт Василий Андреевич Жуковский.

В шесть часов пополудни длинный, сразу же растянувшийся почти на полверсты поезд (11 эки­пажей при 37 лошадях) тронулся в дальний путь, поднимая клубы первой весенней пыли.

Откинувшись поудобнее на спинку сиденья, поэт глядел из-под полуприкрытых век на проплы­вающие мимо коричневые поля, на серо-зеленые от первой листвы перелески, на избы притрактовых деревень с побуревшей за зиму соломой на крышах, на выряженных в праздничные рубахи мужиков у околицы.

Едва ли с легким сердцем отправлялся в вояж Василий Андреевич, хотя давно знал о нем, сам принимал участие в разработке программы и маршрута— всю зиму сидел вместе с ученым географом, экономистом и статистиком Константином Ивановичем Арсеньевым. Лишь три месяца назад он похоронил Пушкина — не только близкого друга и победителя-ученика, но и великого русского писателя, значение которого хорошо понимал. Все эти месяцы были заняты разбором и описанием (под присмотром жандармов) его бумаг, хлопотами об опеке и устройстве материальных дел семьи поэта, наконец, подготовкой к изданию его сочинений. В мастерской Брюллова остался неоконченным портрет Василия Андреевича, предназначенный для выкупа на волю поэта-художника Тараса Шевченко: «Карл велико­лепный» не успел завершить работу, отложили до возвращения...

Некстати было отрываться от этих забот. Но и отказаться нельзя, отношения с царем, особенно после хлопот о Пушкине, стали натянутыми, вот ведь сказал же умышленно: «поезию в сторону». Да и с наследником они уже не те, что раньше, ко­гда великий князь был мальчишкой и внимал сло­вам о справедливости, о долге и высоком назначении человека...

Уже более десяти лет состоит Жуковский его на­ставником, преподавая русский язык и эту самую «поезию». Приветствуя в 1818 году рождение наследника, он писал в стихе для Александры Федоровны, матери, выражая надежду, что сын ...и на чреде высокой не забудет Святейшего из званий: человек!..

Пожалуй, подросший сынок уже стал забывать: фронт, парады влекут его больше... Ну что ж, он, учитель, как мог, старался привить великому князю качества, которые сам считал святейшими. Другое дело, что он, воспитатель, не один, а главный среди них — сам император Николай Павлович.

Может, начавшееся путешествие по стране, которой ему потом придется править, вселит в наследника ответственность перед своей высокой миссией? Конечно, вояж этот «можно сравнить с чтением книги, в которой теперь великий князь прочтет одно только оглавление, дабы получить общее понятие о ее содержании», но хоть будет знать, что еще ему предстоит прочесть...

Василий Андреевич грустно вздыхает... Не надо бы, пожалуй, ему ехать. Но — служба. Вот и трясись теперь тысячи верст по воспетым всеми поэтами треклятым рассейским дорогам. А дела, поэзию пока в сторону.

Что-то там в пути увидится, кто встретится? На Урале, кажется, никого из близких знакомых нет. А вот за Рифеем, в Сибири, те, о ком одиннадцать лет болит душа, — друзья, попавшие в беду, и их товарищи по Сенатской площади. Он не сочувствовал их радикальным взглядам, не одобрял «бунта» 14 декабря, назвал даже их однажды под горячую руку (в письме Александру Тургеневу) разбойниками. Но ведь товарищи, его и Пушкина. «И разве я могу, не утратив собственного к себе уважения... жертвовать связями целой моей жизни» — вспоминались строки из записанного еще в январе 1830 года конспекта так и не отправленного письма царю: донос опередил вручение, нависла гроза, но все ограничилось унизительной «головомойкой, в которой мне нельзя было поместить почти ни одного слова».

А может, пришло время повторить мысли, которые он тогда хотел высказать императору? «Время строгости миновало... время милости наступило... правосудие удовлетворено... милосердие ждет своей очереди». Ведь это так просто, милосердно и даже полезно для блага государства: поселить в Сибири, этой «безлюдной пустыне», прощенных декабристов и дать возможность талантливым, деятельным людям превратить ее в цветущий край! «Пока они еще в силах жизни, пока еще могут быть людьми для блага будущих времен...»

Василий Андреевич укутывает колени пледом и смежает веки, углубясь в свои думы. Кастаньетами цокают копыта лошадей, мелькают версты полосаты...

О чем думал Жуковский, начиная это путешест­вие, а потом продолжая его, можно только предполагать. А вот что увидел за это время, с кем встре­чался, что делал, узнать оказалось возможным: Василий Андреевич вел в дороге дневник. И не пото­му, пожалуй, что к этому обязывало распоряжение Николая, а в силу давней привычки вести путевые записи.

План дома в Перми, где останавливался Жуковский. Страница из дневникаДневник сохранился: в 1884 году его среди других рукописей поэта сдал в Императорскую публичную библиотеку сын — Павел Васильевич. Там же, в отделе рукописей Публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, дневник хранится и посейчас.

Его можно подержать в руках, вчитаться в полустершиеся (еще, вероятно, в дороге) карандашные строки. Всего здесь шесть записных книжек. Первые две заполнены на Урале.

Начальные записи сделаны на девяти листочках дорожного бумажника-несессера, под красным сафьяном которого удобно уместились необходимые путнику предметы — карандаш, пинцет, ножичек, пилочка для ногтей. В середине — два тонких костяных листочка для временных записей, которые потом можно легко стереть.

Вторая записная книжка потолще — в ней более 80 листов, из которых, правда, заполнено только 35. Сразу видно, что записи делались не за письменным столом, а то в карете, то где-то на ходу, то в начале, то в конце тетради, а то и где-то в середине вверх ногами. Тут и кроки пути, какие-то схемы, И планы квартир, где приходилось останавливаться. Между ними черновые наброски писем, в том числе основные мысли письма, которое Василий Андреевич будет писать всю дорогу до Златоуста, и лишь оттуда, просидев за ним целую ночь, отправит им­ператору — решительное и настойчивое ходатайство о смягчении участи декабристов. Наброски заняли двенадцать страниц, почти треть всех записей в этой тетради.

Записи... Порой прыгающие вкривь и вкось (на дорожных ухабах!) строчки, недописанные слова, порой какие-то иероглифы, понятные только самому писавшему их. Чтобы прочитать иную страничку, надо помучиться с лупой не один час. Расшифровка всего дневника — адский труд, на который далеко не всякий решится.

И все же такой человек нашелся. Скромный работник Публичной библиотеки Иван Афанасьевич Бычков несколько лет просидел над записными книжками Жуковского и в 1887 году опубликовал в «Отчетах» библиотеки отрывки из дневника, в 1902 году поместил его полностью в журнале «Русская старина» (в 1903 году напечатан отдельным изданием).

Первое знакомство с расшифрованным и напечатанным дневником может разочаровать. Это даже не конспект, а какие-то пунктирные заметки, доступные пониманию лишь самого автора. Недаром впоследствии близкий друг Жуковского П. А. Вяземский, ознакомившись с дневником, отметил, что он «...не систематический, не подробный. Часто заметки его — просто колья, которые путешественники втыкает в землю, чтобы обозначить пройденный путь, если придется ему на него возвратиться, или заголовки, которые записывает он для памяти, что бы после на досуге развить и пополнить».

Колья, заголовки... Все это близко к истине, но Василий Андреевич более не возвращался на прой­денный путь и никак не использовал записанное в своих произведениях. Однако памятные вехи для чего-то были ему нужны...

Впрочем, пунктирность своих дневниковых запи­сей Василий Андреевич объяснил сам в письме императрице Александре Федоровне: «Мы летим, и я едва успеваю ловить те предметы, которые мелькают, как тени, мимо глаз моих; едва успеваю записывать их кое-как в свой журнал, чтобы после как-нибудь привести их в порядок... Кажется, мне, как записному автору, должно бы писать на лету — выходит совсем напротив. Именно тогда-то ничего и не могу написать, когда писать непременно надобно».

Не исключена, конечно, возможность, что это и конспект,— на тот случай, если император все же захочет проверить исполнение своего повеления. Тогда, пользуясь пунктирными заметками, можно составить и «журнал» с описанием всех подробностей путешествия. По еще свежим впечатлениям сделать это будет нетрудно.

За это же говорит и одна из первых записей на страницах дневника, от 15 мая, сделанная еще перед Вяткой — как бы задание себе на время воя­жа: «1. Письма к императрице и журнал. 2. Собирать ведомости (то есть сведения о губерниях, представляемые местными властями.— Ю. К.). 3. Собирать все характеристичное. 4. Рисунки. 5. Просьбы читать: А(рсеньеву), М(не), Ю(рье-вичу)».

Но как ни малословен и конспективен дневник, многое в нем поддается расшифровке, если знать обстановку тех лет на Урале и привлечь дополнительные, малоизвестные, а то и совсем неизвестные, материалы.

Например, такие, как письма с пути полковника С. А. Юрьевича к жене в Саратов. Они были опубликованы П. Бартеневым в журнале «Русский архив» (1887, кн. 1 и 2). Преданный царедворец, человек отнюдь не либеральных взглядов, что и отразилось явственно в его письмах, Юрьевич, однако, дал в своих пространных посланиях довольно подробную картину времяпрепровождения путешествовавших, порой с присовокуплением интересных деталей. Письма помогают дополнить, раскрыть многие записи Жуковского.

Или дневники остальных участников поездки. Уж коль царь распорядился каждому писать свой журнал, то, надо думать, едва ли кто решился ослушаться.

Но где они? Среди опубликованной литературы их нет. Не удалось найти дневников и в фондах К. И. Арсеньева, А. А. Кавелина, графа Адлерберга, хранящихся в центральных архивах. Где-то они, возможно, и таятся в океане дел нашего государственного архивного фонда, но пока не известны нам.

Нашелся, правда, фонд того же С. А. Юрьевича, а в нем, кроме уже опубликованных писем к жене, и дневник, который, однако, дал мало нового.

Впрочем, был еще один участник поездки, о ко­тором не следует забывать,— сам наследник. Он тоже по инструкции отца должен был вести дневник. Дошел ли он до наших дней?

Фонды всех русских царей XIX века хранятся в Центральном государственном архиве Октябрьской революции (ЦГАОР). Есть там и фонд Александра II:

Страница, другая описи... И вот искомое:

«Дневник
великого князя Александра Николаевича
во время его поездки по России».

Увы, дневник оказался совсем неинтересным. Когда встал, когда выехал, кого принимал, где молился... Ни единой интересной подробности, ни яркой детали, ни намека на эмоцию. Протокольная сушь.

Внизу каждой страницы столбики цифр — расстояние между пройденными пунктами, итог пути за день, количество верст от Петербурга... Разве что собственноручная инструкция Николая I, изложенная на первых страницах, дает колоритный штришок к картине путешествия, объясняющий некоторые ее особенности.

Зато на помощь пришли воспоминания и статьи в местной печати — в Перми, Екатеринбурге, Тобольске. Среди льстивых славословий встречались и важные детали. Они-то и дали возможность обстоятельнее прочитать пунктирные записи Жуковского. Пусть не все, но кое-что.

На пути к Уралу была Вятка. Город губернский, но захолустный, мещанистый, несколько десятилетий спустя давший советнику губернского правления Салтыкову обильный материал для его знаменитых «Губернских очерков». Город, считавшийся настолько далеким и сонным, что в него находили безопасным ссылать вольнодумцев — там для вольных мыслей «не климат».

В ту весну здесь уже третий год томился в ссылке молодой Герцен. «В Вятку я прибыл по разли­тию, и мрачное чувство овладело мною,— писал он 10 апреля 1837 года своей невесте Наташе Захарьиной,— я думал: вот вход в чужой город, который запрется для меня. Это испытывает зверь, попавший в тенета».

Положение его в городе вскоре же обострилось из-за неладов с губернатором-самодуром Тюфяевым. Наступало отчаяние, о котором он и два десятиле­тия спустя вспоминал в «Былом и думах» с содроганием.

Жуковский не знал Герцена — это было уже дру­гое поколение, «племя младое, незнакомое». Герцен знал Жуковского по его стихам и, может, по расска­зам старших друзей.

Важное для молодого изгнанника личное знаком­ство состоялось в Вятке.

Знакомству помогла выставка местных изделий (каковые предписывалось устраивать во всех губернских городах, через которые проходил маршрут путешествия) и... бездарность губернатора. Вот что писал потом Искандер в «Былом и думах»: «В восьмом часу вечера наследник со свитой явился на выставку. Тюфяев повел его, сбивчиво объясняя, путаясь и толкуя о каком-то царе Тохтамыше. Жуковский и Арсеньев, видя, что дело не идет на лад, обратились ко мне с просьбой показать им выставку. Я повел их... Когда он (наследник.— Ю. К.) уехал, Жуковский и Арсеньев стали меня расспрашивать, как я попал в Вятку: их удивил язык порядочного человека в вятском губернском чиновнике. Они тотчас предложили мне сказать наследнику о моем положении, и, действительно, они сделали все, что могли. Наследник представил государю о разрешении мне ехать в Петербург».

А Наташе Герцен в тот же вечер взволнованно сообщил: «Поздравь меня... вся свита... наговорила мне тьму комплиментов, особенно знаменитый Жуковский, с которым я целый час говорил. Завтра в 7 часов утра я еду к нему». Спустя три месяца, когда Александр Иванович уже со дня на день ожидал желанного отъезда во Владимир (Петербург остался лишь в мечтах), он, понимая, кому обязан этим прежде всего, писал Наташе: «Ну скажи, можно ли было надеяться, что в этой Вятке я найду себе за­щитника, и где же... и кому обязан я этим — великому человеку, Жуковскому».

...Едва ли думал Василий Андреевич, отправля­ясь в длительный вояж, что всякого рода заступничества, вызволения знакомых и незнакомых из бед и несчастий, доброжелательное участие в чьих-то судьбах займут в эти месяцы столько места в его жизни. Но таков уж он был — не мог иначе. Всегда. Всю жизнь. И никогда это не выглядело неким покровительственным и показным благодеянием, а было непосредственной реакцией, откликом души на несправедливость, насилие, на унижение человека. То возвышенное и благородное, что восхищало в его стихах, жило и в сердце, и в делах его.

Можно подумать, что это ему ничего не стоило. Стоило, да еще сколько! Ведь помощь его была не такой уж неразборчивой. Сам император заявил ему: «Тебя называют... защитником всех тех, кто худ с правительством», и даже намекнул, что в доносах его представляют «главою партии» таких, кто худ.

Такое обвинение, да еще из уст самого монарха, могло быть чревато большими последствиями.

Вятская губерния граничила с Пермской, значит — с Уралом. Да и связи этих двух краев, экономические и культурные, были давними. На террито­рии вятской земли действовали заводы, подчинявшиеся Уральскому горному правлению. Так что с Уралом Жуковский начал знакомиться еще на подходе к нему.

И кто бы из друзей и читателей Жуковского мог подумать, что этот поэт-романтик, автор фантастически-таинственных баллад и идиллических элегий, «населенных» средневековыми замками и привидениями, буколическими рощами в лунном свете, что он — певец Светланы и Ундины — так неожиданно для всех (а может, и для самого себя?) столь заинтересованно и увлеченно будет осматривать дымные и жаркие заводские цеха и вникать в тонкости грязного фабричного производства. И не только «колья» его дневника будут свидетельствовать об этом интересе, но и другие источники.

Сам он, правда, записал впечатления только перечислительно. На Ижевском оружейном заводе: «Вытягивание, загибание, сваривание, сверление. Шустение, обтачивание, полировка». На Боткинском якорно-лафетном: «Кричное производство, пудлингование, стальное, якорное, плющильное, оковка лафетов». Но ведь охватил при этом все основные операции производства! Один из летописцев Воткинска засвидетельствовал, что действительный статский советник Жуковский сам вертел колесо модели пудлингового стана.

Он и потом, на других заводах и рудниках, будет так же внимателен к производству, хотя нигде не обмолвится о причине этой заинтересованности.

Полковник Юрьевич в технические тонкости не вникал: «Вечно в огне, как Циклопы, выковывают сталь и железо на потребу артиллерии и флота»,— картинно писал он жене из Воткинска.

А между тем тут крылось нечто примечательное для истории отечественной техники.

В Воткинске гостей встречал, сопровождал всюду и принимал у себя дома, как хозяин, новый горный начальник — подполковник Илья Петрович Чайковский. Здесь снова произошла как бы перекличка поколений, хотя и более отдаленных, чем в случае с Герценом: спустя три года в этом доме родится будущий великий композитор Петр Чайковский, который, вдохновившись элегией Жуковского «Вечер», положит ее на музыку для дуэта Лизы и Полины в «Пиковой даме».

Илья Петрович лишь недавно был назначен на­чальником в Воткинск, но с увлечением занимался здесь преобразованием заводских устройств, введением технических новшеств, о чем давно мечтала его деятельная натура. Именно ему принадлежала инициатива внедрения и освоения нового для русской металлургии метода пудлингования. Заинтересованный в утверждении метода, на который начальство смотрело с недоверием, он при встрече вручил наследнику «портфель, в коем заключалось шесть листов с рисунками машин», а после заставил его вместе со свитой около часу слушать чтение и объяснения «статистики завода и всех заводских операций». Мало того, подвел великого князя к специально изготовленной для этого случая модели пудлингового устройства и предложил «поиграться» на ней.

Зато цель была достигнута — модель удостои­лась одобрения. Теперь Илье Петровичу становилось легче воевать с казенным начальством, отстаивая нововведение. Игра стоила свеч...

Майские вечера в Прикамье длинны и светлы. Поэтому задуманная устроителями эффектная иллюминация Перми, расположенной на высоком левобережье Камы, не произвела особого впечатления на кортеж, подъехавший к городу в одиннадцатом часу пополудни. Моста через широкую в этом месте реку еще не было, переправились кто на пароме, кто на катере.

Следуя инструкции Николая, путешественники сразу же отправились в отведенные для ночлега резиденции. Жуковский от усталости клевал носом и к начатой днем записи в дневнике («Переезд из Боткинского завода в Пермь») перед сном ничего добавить не смог.

Впрочем, и остальные пермские записи не ши­роки по информации: имена лиц, с кем пришлось знакомиться и у кого бывать, осмотры (выставка, гимназия), катание на лодке, во время которого Жуковский успел сделать несколько зарисовок города...

Однако две темы, которые к тому же имели про­должение, стоит приметить.

«...Швецов». И через несколько строк опять: «После обеда у меня Швецов»... Кто такой Швецов, чем остановило его это имя в ряду многочисленных, конечно, знакомств этого дня?

Фотий Ильич Швецов, по должности — скромный приказчик Нижнетагильской заводской конторы, недавний демидовский крепостной. По своему же месту в истории Урала это один из даровитейших деятелей горной промышленности края, талантливый инженер, высокообразованный человек, пользовавшийся уважением и привязанностью многих своих современников. Восемь лет, еще будучи крепостным, он учился по «путевке» Демидовых в горных школах Меца и Парижа, объездил все страны Европы, изучая горнозаводский опыт. Несомненно он был знаком со многими русскими, жившими в те годы за границей, в том числе и с эмигрантами. Не случайно в 1845 году Фотий Ильич тайно навестил в Ялуторовске ссыльного декабриста Пущина и пе­редал ему привет из Парижа от числившегося вне закона Николая Тургенева. И кто знает, насколько часты были подобные встречи и тесны крамольные связи... Стоит также вспомнить, что приехавший в Россию в 1829 году знаменитый ученый Александр Гумбольдт еще загодя, из Берлина, выпросил у министра финансов Канкрина себе в спутники по экспедиции Швецова, которого знал по встречам в Европе.

Такая интересная фигура не могла не обратить на себя внимания Жуковского среди официальной серости, с которой приходилось общаться согласно инструкции государя. Возможно, нашлись у них и общие знакомые.

Фотий Ильич прибыл в Пермь как представитель Нижнетагильских заводов, чтобы условиться о подробностях визита в Тагил столь высоких гостей. Потом Швецов будет сопровождать Жуковского и в Нижнем Тагиле, и в Екатеринбурге, и даже в поездке на Березовские золотые промыслы, где, видимо, обстоятельно и колоритно комментировал ему особенности золотодобычи («...Жаль очень, что я не записал многих выражений Швецова»,— отметил поэт).

Другая тема, с которой Василий Андреевич столкнулся в Перми и которую он принял близко к сер­дцу,— вопрос о раскольниках. Этот вопрос всех интересовал на Урале, был злободневным и острым.

...Еще в Петровские времена, когда раскол в русской церкви достиг апогея, а гонения на староверов — предела жестокости и непримиримости, с Керженца (отсюда «кержак»), с Онеги и других, прежде казавшихся неприступными, уголков хранители древнего благочестия хлынули на Урал и в Поволжье, унося с собой «не исправленные» древние книги, старого письма иконы, нравы и обычаи, с которыми не хотели расставаться даже под страхом смерти.

На Урале они пришлись весьма кстати — бурно развивавшейся горнозаводской промышленности нужны были кадры. Насильные переселения крепостных душ положения не спасали. Трудолюбивые, строгих нравов кержаки являлись идеальной рабочей силой. Но если приказчик казенного завода не мог взять на работу объявленного вне закона старовера, то хозяева частных заводов — Демидовы, Яковлевы, Турчаниновы, Походяшины — этим ничуть не стеснялись (иные из них и сами тайно хранили преданность старой вере), с охотой брали таких, ибо это давало возможность жестче эксплуатировать людей, оказав­шихся, по сути дела, бесправными. Не случайно Д. Н. Мамин-Сибиряк в своем историческом очерке о городе Екатеринбурге (1887) нашел возможным заявить: «Можно сказать наверно, что все заводское дело на Урале поставлено раскольничьими руками».

Но именно заинтересованность в такой рабочей силе с годами ослабила нетерпимость властей к раскольникам. Прежнее бесправие сменилось каким-то полуофициальным признанием права на жизнь. Не не на веру - гонения церкви на обряды, священнослужителей и молельни продолжались, сила их чаще всего зависела лишь от степени фанатизма местного иерарха православия.

Одним из таких и был архиепископ пермский Аркадий, про которого даже в дореволюционных словарях так и писалось: «известный своею деятельностью против раскола».

Жуковский записал: «После осмотра выставки у архиерея. Разговор о раскольниках. Миссии». Упомянул о камышловском миссионере Оглоблине, вероятно, особенно рьяном искоренителе иноверия.

Даже полковник Юрьевич нашел необходимым сообщить жене, что «здесь... царство раскольников, коих ныне стараются обращать в единоверие, но, кажется, с сомнительным успехом, ибо много просьб от раскольников, чтобы их избавили от миссионеров православных» Жуковский, противник любой нетерпимости (за что нередко вызывал огонь на себя справа и слева), конечно, не мог равнодушно пройти мимо этой проблемы, за которой стояли страдания десятков тысяч людей.

Екатеринбург, 27 мая 1837 г. Рисунок В.А. ЖуковскогоРазговором с пермским архиереем дело не ограничилось. Уже через день Жуковский вернулся к нему в Екатеринбурге...

В Екатеринбург выехали поутру 25-го. В дороге, вероятно, Василий Андреевич листал врученную накануне высоким гостям брошюру «Краткое статистическое обозрение Пермской губернии 1837 года». Хотя в ней всего 48 страничек в восьмую долю листа и 4 вклейных таблицы, она оформлена как заправская большая книга: в шелковом переплете, с кожаным корешком и с золотым обрезом.

Книжица эта сохранилась. Ее обнаружил в научной библиотеке Томского университета (куда в свое время от сына поэта поступило книжное собрание Жуковского) хранитель отдела редких книг В. В. Лобанов.

Но, странное дело, библиографы, историки печати о такой книге не слыхали. Не была она, очевидно, известна и маститым библиографам старого Урала Н. К. Чупину и Д. Д. Смышляеву. Категорическим «не обнаружено» ответили на запрос о наличии ее и самые крупные книгохранилища страны. Значит, только благодаря Жуковскому и дошла до нас эта, теперь уже ставшая важной (исторический документ!) книга.

26 мая в 4 часа дня поезд из восьми шестиконных экипажей и трех троек подъехал к рубежу Европы и Азии, отмеченному символическим столбом. Из дорожных погребцов были извлечены походные фляги. Переход границы континентов отметили бокалом вина и поехали, теперь уже под уклон, в Азию.

Впереди ждал Екатеринбург, по штатному расписанию - уездный город Пермской губернии, а по значению — центр горнозаводского края, фокус его производственных, торговых и культурных связей.

У Екатеринбурга тех лет была особенность, выделявшая его из среды других городов империи. Это был горный город, живший с 1807 года на особом положении: имевший свои законы, свое войско, свой суд — своеобразное государство в государстве, что накладывало свой отпечаток на его нравы, быт и вообще на всю жизнь.

В то же время это был город экзотики: золото, добываемое чуть не в черте города; знаменитая гранильная фабрика, чудесные изделия которой из цветного камня и самоцветов сияли и сверкали в столичных дворцах; наконец, монетный двор, основанный еще при Петре.

Этой экзотикой обычно угощали высоких гостей, и именно она оставалась у них в памяти. Вот и Юрь­евич клюнул прежде всего на нее — и в дневнике и в письмах для остального места не осталось: «...В Екатеринбурге, куда прибыли около 6 часов вечера, прямо отправились, не теряя времени, на старый монетный двор (где чеканится одна медная монета, я взял копейку на память), оттуда на казенный золотопромывательный завод, оттуда в лабораторию, где золото очищают и перетапливают в слитки, оттуда на гранильную фабрику, где сибирский мрамор, яшма, малахит и другие минералы получают прелестные формы, украшающие царские палаты и особенно Эрмитаж нашей Северной Пальмиры. Здесь поднесены великому князю отлично выработанные и весьма похожие портреты из камня государя и императрицы, чернильница из ляпис-лазури и огромная печать из горного хрусталя. Здесь показывали нам самородные изумруды, такие большие, каких еще не было доселе направляемо в столицу: словом, с блюдо ве­личиною, с кристаллами изумруда почти в четверть. Это новое богатство здешних рудников».

У Жуковского блеск золота и драгоценностей не вызвал особых эмоций. О показных экскурсиях он записал кратко: «Осмотр завода, золотопромывальни, гранильной фабрики, монетного двора». И все...

Зато он обратил внимание на другое — на оборотную сторону экзотики, на те особенности горного царства, которые от посторонних глаз обычно скрыты: произвол, хищения, злоупотребление властью, пышно возросшие на почве особых законов. Его интересует «дело лекаря, похитившего золото», история «гороблагодатского полицмейстера, убившего унтер-офицера», «жалобы работников и жандарм Косинский». А в полстрочке: «О Зотове. О Харитонове», скрывалось местное «дело века» — история этих заводчиков (в осиротевшем Харитоновском дворце, кстати, Жуковскому отвели квартиру), прославившихся не просто жестокостями, которых везде хватало, а прямо-таки исключительными зверствами на своих кыштымских и ревдинских заводах. Лишь огромные взятки во всех инстанциях, вплоть до самых высоких, спасли этих извергов от неминуемой каторги, следуемой им по всем статьям, и они отделались ссылкой в прибалтийский городок Кексгольм...

Кто мог поведать обо всем этом Василию Андреевичу? Вероятнее всего — полковник Меньшенин, берг-инспектор Горного правления, исполнявший в отсутствие Главного начальника заводов хребта Уральского (генерал Глинка только что был назначен и еще не прибыл) обязанности гостеприимного хозяина.

С первого взгляда это кажется странным: представитель горной администрации, в интересах которой показать край с выгодной стороны и скрыть темные стороны, раскрывает местные секреты представителю свиты наследника! Но если знать, что Жуковский и Меньшенин могли быть в свое время знакомы и — что уж бесспорно — связаны кругом общих знакомых, то такое несоответствие в поведении берг-инспектора не покажется удивительным.

Правда, знакомство их едва ли было близким — недаром Василий Андреевич записал в дневник, оче­видно, для памяти, имя и отчество Меньшенина. Но что они могли встречаться в столице, несомненно.

Дмитрий Степанович Меньшенин (Меншенин), бывший практикант Екатеринбургских заводов, в 1816—1821 годах учился в Петербурге, в Горном корпусе. Уже в 1817 году он сблизился с кругом участников Вольного общества любителей российской словесности и стал его членом-корреспондентом. На тех заседаниях, что он посещал (и что отмечено в протоколах), присутствовали В. К. Кюхельбекер и А. А. Дельвиг, Ф. Н. Глинка и Н. И. Гнедич — словом, близкие знакомые Жуковского. А после 1820 года, когда Меньшенин стал действительным членом общества и посещал его заседания регулярно, встречался там с А. А. Бестужевым (Марлинским), Е. А. Баратынским, А. О. Корниловичем, О. М. Сомовым, К. Ф. Рылеевым.

Меньшенин не просто присутствовал на заседаниях — читал на них свои переводы, статьи и стихи. Один из его переводов («Письмо о химии») благосклонно отметил А. А. Бестужев в критическом обзоре, помещенном в «Полярной звезде».

Жуковский тоже состоял членом этого общества, но в те годы, когда Меньшенин активно в нем участвовал, Василий Андреевич из Петербурга часто выезжал.

Вернувшись в 1821 году в родной Екатеринбург, Меньшенин дельно служил, снискав себе репутацию знающего специалиста (А. Гумбольдт, взяв его в спутники, остался очень доволен им), но какое-то время еще не порывал отношений с литературой — печатался в столичных журналах. Однако служебные де­ла взяли верх, и к моменту встречи с Жуковским это был уже довольно респектабельный горный чиновник, которому, конечно, приятно вспомнить о давних увлечениях и о давних встречах, но и только, пожалуй. Впрочем, несмотря на занятость, он сумел уделить поэту немало времени: весь путь до Тагила проехали его коляске, принимал поэта у себя дома (даже в карты сыграли), спустя неделю полных три дня провел с ним в Златоусте.

Во всяком случае Василий Андреевич мог быть благодарным Меньшенину за беседы и любопытную информацию.

И куда еще занесло Жуковского в Екатеринбурге— в тюремный замок! Не тоже ли по следам рассказов Меньшенина?

Краткая запись в дневнике: «Похититель изумрудов в остроге с убийцами... Суд Шемякин...». А за нею — примечательное и трагичное «Дело Коковина», которое и доныне не разгадано полностью.

История эта связана с находкой уникального кристалла изумруда.

Командир Екатеринбургской гранильной фабрики Яков Васильевич Коковин, талантливый и энергичный человек, выбившийся из простых подмастерьев в крупного горного деятеля, до самозабвения любил самоцветные камни, собрал интересную, редкую и дорогую коллекцию их, которую, надо сказать, не то что хранил в тайне, но и показывать не любил. Драгоценный камень Коковин знал отлично, и не случайно именно он первым оценил случайное открытие: изумрудов на Урале и способствовал разработке месторождения их.

Но эта же любовь к камню и погубила его. Когда в 1834 году ему, как командиру императорской гранильной фабрики, был доставлен со Сретенского прииска огромный (в фунт весом!) изумруд,

Коковин, обомлев от радости, не мог выпустить из рук чудесный кристалл, унес его домой и часами лю­бовался им. Но нашлись недруги, которые донесли в Петербург, в Департамент уделов, что командир фабрики утаивает для себя наиболее ценные камни, предназначенные для царского двора, и намеревается продать их за границу.

Делу дали ход. Из столицы прибыл контролер. При обыске у Коковина действительно нашли много камней и на специальной тройке, при соответствующем донесении, отправили в Петербург в сопровождении мастерового фабрики Григория Пермитина.

А дальше, как пишет академик А. Е. Ферсман в книге «Воспоминания о камне» (а за ним повторяют и другие), «Коковина с пристрастием допрашивают, сажают в Екатеринбургскую тюрьму, снова допрашивают, но через несколько дней находят его повесившимся в камере».

Но в том-то и дело, что история кончилась не так быстро, как можно понять из этих строк Феосмана. Дневник Жуковского свидетельствует, что Коковин еще летом 1837 года продолжал сидеть в тюрьме «вместе с убийцами». А запись «Шемякин суд», оче­видно, не пустые слова: «преступник», просидевший уже три года в тюрьме, продолжал настаивать на своей невиновности.

Надо сказать, что и теперь, современному следователю по особо важным делам, установить истину было бы нелегко — «исходные документы» составлены очень путано (может — нарочно?). Что за минералы хранились у Коковина, где именно они были найдены? Не оговорено важное обстоятельство, что Коковин жил на территории самой фабрики. Весьма возможно, что большинство найденных камней составляли личную минералогическую коллекцию, не представлявшую материальной ценности, а ценный ограночный материал нашли не на квартире Коковина, а на складах фабрики, рядом с квартирой, но включили в общую опись. Тут и опытный следова­тель развел бы руками. Если бы...

Если бы продолжение истории за пределами следственного дела не указывало на подоплеку его.

Гигант изумруд, из-за которого разгорелся сыр-бор, когда о нем дошли слухи до Петербурга, привлек внимание другого коллекционера камней — самого директора Департамента уделов графа Льва Перовского (кстати, хорошо знакомого Жуковскому). Именно ему, как начальнику, в ведении которого находились все гранильные фабрики, и вручил коковинские камни Григорий Пермитин. Примечательно, что именно с этого времени Пермитин под покровительством Перовского начал свою успешную карьеру — был оставлен при Петергофской фабрике «для усовершенствования в огранке камней», а на следующий год определен в технологический институт.

Милости, посыпавшиеся на незаметного, но ловкого уральского мастерового, свалились на него не случайно: страстный любитель драгоценных камней, граф Перовский решил оставить привезенный изумруд себе, а Пермитину приказал помалкивать.

Но самого-то Коковина надо было убрать с дороги. Для этого Перовский, пользуясь своими связями и влиянием, приписывает бывшему командиру фабрики какие-то упущения по службе — то ли действительные, то ли мнимые, наспех собранные и не очень убедительные.

Перовскому надо было упрятать Коковина еще и потому, что за несколько лет до этого (в 1829 го­ду) сам же граф через директора Петергофской фабрики предложил екатеринбургскому командиру-коллекционеру вступить «в коммерческую совер­шенно в частном виде спекуляцию» (так и написано!), но получил достойную отповедь честного служаки: «...пока служу, никаких сторонних выгод желать и искать не могу, да и сама заботливость службы того не позволяет».

Но «с сильным не борись», напоминала послови­ца. Льву Перовскому, куда уж как сильному в чи­новной иерархии, не трудно было запутать дело Коковина и самому остаться вне подозрений. Тем более что суд, разбиравший дело, находился в ведении Оренбургского генерал-губернатора Василия Алексеевича Перовского. Да-да, родного брата!

Вот на это-то дело и обратил внимание Жуковский при посещении тюремного замка. Не забыл он о нем и после — несколько дней спустя, по дороге в Камышлов, записал: «Разговор за обедом о деле Коковина. Без суда да не накажется».

Увы, уж лучше бы суд — Коковин понес наказание и без суда: еще несколько лет после этого он и его жена слали жалобы царю и в разные судебные инстанции на несправедливость. Из тюрьмы его в конце концов выпустили, но без оправдательного приговора, и уволили от службы без пенсии. Памятью о нем в Екатеринбурге долго оставалась улица Коковинская.

«Изумруд Коковина» вошел в историю. О нем много писали. Тем более что дальнейшая его судьба оказалась еще богаче разными перипетиями, впору писать приключенческий роман.

От графа Перовского камень попал (был куплен или проигран в карты, точно неизвестно) к другому сиятельному коллекционеру — князю Кочубею, вла­дельцу огромных земель на Украине, и хранился в его полтавском имении близ знаменитого, благодаря Гоголю, хутора Диканьки. Через сколько-то лет, в одну из вспышек крестьянских восстаний, дворец Кочубеев был сожжен, а коллекции выброшены и растащены. Часть их с большим трудом удалось собрать, нашелся и знаменитый изумруд.

Молодой князь Кочубей, разгневанный на соотечественников, увез коллекцию в Вену, где предложил ее на продажу. Российская Академия наук подняла кампанию за возвращение уникального собрания, представлявшего национальную ценность, на родину. Вопрос обсуждался даже в Государственной думе.

К счастью, он был решен положительно, и вы­ехавшие в Вену ученые-геологи В. И. Вернадский и молодой еще тогда А. Е. Ферсман приобрели коллекцию, основную ценность которой составлял изумруд Коковина, за 150 тысяч рублей. Драгоценный груз повезли на родину.

Каков же был ужас уполномоченных Академии, когда оказалось, что в пути, несмотря на особую охрану, пропали два ящика. И какова радость, когда выяснилось, что в них лежали наименее ценные минералы, а коковинский изумруд дошел в целости. С тех пор он наконец обрел покой в витрине Минералогического музея Академии наук.

Правда, позднее, сличая этот камень с данными описи образцов, изъятых у Коковина, с удивлением обнаружили, что такого камня у него не было: был весом поменее, но качествами и ценой куда выше. История так и осталась неразгаданной до конца...

Об этом, повторяю, много писали. Но — о самом изумруде и его приключениях. Судьба камня заслонила трагическую историю человека. Две строчки в путевом дневнике Жуковского, познакомившегося с делом через знающих людей, а может быть, и беседовавшего с несчастным, помогли взглянуть на все иначе.

Что Василий Андреевич любил рисовать и слыл искусным рисовальщиком, хорошо известно. Сохранились тысячи листов его графического наследия. Кроме того, он был умелым гравером, сам иллюстрировал некоторые свои книги. Альбом его офортов с видами Павловска высоко ценится у любителей гравюр. Недаром он учился у столь известных мастеров, как академик И. Н. Уткин, дерптский профессор Зенфт, придворный художник Клара.

Специалисты отмечали особую лирическую настроенность пейзажей, своеобразный романтический почерк, созвучный его стихам, музыкальность «контурной речи».

Но совершенно особое место в графическом наследии Жуковского занимают путевые зарисовки. В пути он обычно не расставался с альбомом (только в отделе рукописей Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина сосредоточилось четырнадцать альбомов, а сколько их было вообще!). Больше того, Жуковский сам признавался, что именно путешествия сделали его рисовальщиком.

Конечно, и в этот вояж он должен был взять альбом. В дневнике не раз упоминается о сделанных им рисунках. Подтверждается это и письмами Юрьевича («Жуковский снял вид... Я пришлю тебе его копию»).

Но где же рисунки? Сохранились ли?

Увы, их не оказалось ни в одном из известных фондов Жуковского в наших архивохранилищах — ни в Центральном государственном архиве литературы и искусства, ни в Пушкинском доме Академии наук (где собрано около полутора тысяч единиц хранения из его наследия), ни в Ленинской библиотеке, ни в основном его фонде в Ленинградской Публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина. Выходит, что они не дошли до нашего времени.

Но они нашлись, хотя и не терялись — спокойно лежали в фондах отдела рисунков Государственного Русского музея в Ленинграде. То, что они оказались полузабытыми, объяснимо — долгое время они находились в неразобранной части библиотеки Зимнего дворца и лишь в 1930-х годах были переданы Эрмитажем в числе других изобразительных материалов Русскому музею.

В Зимний же дворец они попали, конечно, как подношение Жуковского своему августейшему воспитаннику и спутнику в путешествии. Тисненая надпись на кожаной папке-портфеле такова: «Рисунки Василия Андреевича Жуковского, сопровождавшего Великого Князя Наследника Цесаревича Александра Николаевича во время путешествия Его Высочества по России в 1837 году».

И тут, пожалуй, стоит вспомнить напечатанную в «Русской старине» (1902, кн. IV) заметку А. Фомина с длинным названием: «Альбом, подаренный Фридрихом-Вильгельмом, наследником прусского престола, Василию Андреевичу Жуковскому, а последним принесенный в дар наследнику цесаревичу великому князю Александру Николаевичу, впоследствии императору Александру II».

В этой заметке, в частности, говорилось: «Летом 1901 года, интересуясь бумагами и рисунками Василия Андреевича Жуковского, хранящимися в собственной его императорского величества библиотеке в Зимнем дворце в Санкт-Петербурге, я имел возможность познакомиться с интересным содержанием шкатулки императора Александра II, заключающей в себе несколько историко-литературных реликвий...» Перечисляя их, А. Фомин упоминает и путевые рисунки Жуковского, как видно, вложенные в свое время в подаренный ему братом будущей императрицы альбом, представляющий собою «роскошный кожаный зеленый переплет с золотым по красному тиснением».

И вот она, эта папка, в руках. А внутри целое богатство. Можно сказать, еще не тронутое. Сто семьдесят шесть листов! Сделанных на уральском отрезке пути — от Боткинского завода до города Уральска — среди них тридцать восемь.

И один другого интереснее. Виды городов, завод­ских поселков, станиц, деревень. Пейзажи — горы, степи, реки...

Глядя на них, можно присоединиться к обозре­вателю «Современника», писавшему в 1838 году: «Нам удалось взглянуть на драгоценное собрание очерков различных мест и предметов, привезенное В. А. Жуковским из путешествия... Знатоки всегда удивлялись верности его взгляда, уменью выбирать точки, с которых он представляет предметы, и мастерству схватывать вещи характеристически в самых легких очерках».

Справедливо относится к уральским рисункам поэта и вывод современного нам искусствоведа: «Свои пейзажи — своеобразный дневник его многочисленных путешествий — Жуковский понимал как портрет местности... удивляющий особой музыкальностью «контурной речи». Действительно, есть здесь и музыкальность контурной речи, точно сказано и о «портрете местности» — схвачена не только похожесть, но и дан характер изображенного.

Однако есть в его уральских зарисовках и необычная для прежних работ черта. Здесь совсем нет того, что отмечают все писавшие о графическом наследии поэта: «В них отчетливо выражается характер романтизма Жуковского: мрачные своды, унылые скалы, печальные обелиски и памятники контрастируют с сияющими вдали цветущими островами, освещенными ярким светом». И тем более нет такого: «Его декоративный меланхолический рисунок... близок его поэзии общим романтическим духом и несколько холодной возвышенностью» .

Какая уж возвышенность в покосившихся хибарах, в водовозных бочках у заводской «пожарки» в Тагиле, в неприбранности майдана Магнитной... Уж на что, казалось бы, романтичный мотив — Невьянская башня, с которой связано столько таинственных легенд (надо думать, что Жуковскому о ней достаточно порассказали, пока они пили чай под ее сенью 27 мая), но и она подана как-то сдержанно, суховато, как один из «кольев» его дневника. Даже хребты Южного Урала, романтичные уже сами по себе, не вызвали у рисовальщика желания придать им холодную возвышенность и таинственность, присущую прежним его рисункам.

Зато какой неоценимый интерес представляют они для нас сегодня! И не только потому, что созданы рукой выдающейся личности. В эти годы Урал рисовали еще очень редко, фотографии не существовало, и поэтому рисунки Жуковского стали историческими документами. Известно ли нам хоть одно изображение станицы Магнитной, ставшей ныне известнейшим городом Магнитогорском? А оно есть у Жуковского. Кто тогда мог запечатлеть всякие там Чумляцкие и Тереклинские, Сыростан и Гумберлю? А Василий Андреевич занес их в свой альбом. Даже зарисовки Нижнего Тагила, хотя его в те годы уже рисовали художники, сохранили нам неповторимые детали, не известные по другим источникам...

«В Тагиль под вечер. Мне квартира во флигеле»,— записал Жуковский 27 мая перед сном.

Нижний Тагил, столица демидовского горнозаводского царства, встретил путешественников в соответствии с инструкциями, полученными из Петербургской главной конторы Демидовых — пышно и даже с форсом. Не хуже, чем в губернской Перми и в Екатеринбурге, сияла иллюминация, полыхали огненные транспаранты, оркестр и хор исполняли торжественные кантаты.

Юрьевич «поэтически» описывал жене встречу: «Высокая гора с обсерваторией, вся в ярком огне бесчисленного множества плошек, поразила глаза наши, уже привыкшие к блеску сего рода; все это отражалось в водах большого резервуара горных вод, и иллюминованный ботик посреди этих вод с хором музыкантов и певчих, игравших уже давно не доходивший до слуха нашего русский гимн Львова, довершал очарование наше. Великий князь с истинным удовольствием любовался одним и слушал другое. Ему усладительна была музыка сия после оглушительного рева «ура» более 15-ти тысяч заводских крестьян...»

Историки Тагила уточняют: ревом заводских крестьян командовал полицейский Львов.

Художник В. Е. Раев, писавший в том году по приглашению Демидовых виды их заводов, также отметил феерическую картину иллюминации в своем дневнике, а потом в «Воспоминаниях из моей жизни»: «Особенно обратила внимание... иллюминация Лисьей горы, которая возвышается почти посреди Тагиля, она вся была установлена смолистыми бочками, кострами и плошками; когда все это загоралось и на вершинах дальних гор горели костры, в то время случилась темная ночь и представилась дивная картина: конечно, кто не знал прежде, что существует среди города высокая гора, тому покажется эта масса огня чем-то до чрезвычайности странным, и всех более был поражен этой фантастической картиной наш славный поэт Василий Андреевич Жуковский».

Однако гости долго иллюминацией не любовались — предписанный императором режим требовал удаляться ко сну.

Зато утром демидовские управители — Любимов, Данилов, Белов — представили им обширную программу знакомства с Тагилом и его предприятиями: у богатейших в России заводчиков было чем поразить любого. Надо сказать, что Тагильские заводы благодаря усилиям талантливой плеяды крепостных специалистов представляли собой передовое по тем временам в техническом отношении производство. Историки техники много писали об изобретениях, усовершенствованиях и нововведениях тагильских ма­стеров и открывают в архивах все новые. Об этом убедительно говорят труды академика В. В. Данилевского, профессора В. С. Виргинского и других.

Гостям показали специально устроенную для них выставку, на которой, наряду с полной номенклатурой изделий заводов и с образцами природных богатств округа, особый интерес представляли дела рук заводских умельцев: завязанные в узел стальные пруты толщиной в руку, покрытые секретным «хрустальным» лаком худояровские подносы с росписью, художественное чугунное литье. Водили по вычищенным от многолетней грязи цехам, где мастеровые, наряженные (на эти часы) в белоснежные фартуки, привычно сновали у огнедышащих печей и домен, у грохочущих молотов и прокатных станов... Показали не видное снаружи жерло горы Высокой, которая уже начинала становиться «ямой Глубокой» — знаменитый железомагнетитовый рудник, принесший Демидовым многомиллионные доходы; промывку золота, которым хозяева баловались издавна, еще со времен могутного фундатора Акинфия, нередко, как гласят легенды, угодливо проигрывавшего императрице в карты лобанчики из своего золота...

Наследник от усталости осовело таращил глаза, поэтому почти не обратил внимания на пароходку — первую русскую железную дорогу, устроенную отцом и сыном Черепановыми 23. Сын Мирон, заводской механик, сам стоял у реверса, готовый пустить машину в ход и прокатить знатных гостей (в надежде, что, может, хоть после этого хозяева обратят больше внимания на многострадальное детище мастеров). Но великий князь любопытства не проявил, а управитель Любимов не преминул отметить это в своем донесении Петербургской конторе.

Некоторое замешательство вызвал встреченный на пути с рудника монумент-памятник одному из Демидовых (но и как бы всей династии), созданный в Па­риже и привезенный в такую даль для всечасного любования подданным горного царства. Тагильские управители предпочли не задержаться у нахального монумента — на нем величественный Демидов изображен благодетельствующим своими дарами коленопреклоненной... России. Сюжет, конечно, не для глаз представителя царствующего дома...

Было приготовлено для гостей и чудо. Для этого пришлось спускаться на глубину 36 сажен в шахту малахитово-медного рудника на Вые. Там находилась пока еще не до конца очищенная от окружавших пород глыба малахита, не виданных ранее в мире размеров и весом (по обмеру) более трех тысяч пудов.

«Мы видели истинное чудо,— сообщал Юрьевич жене,— его доселе оценить нельзя». Оценить его, действительно, было затруднительно — находка такого количества редкого камня могла резко изменить его цену на мировом рынке.

Монолит был и в самом деле чудом. Он вошел в историю. Более того, открыл новую эпоху в исполь­зовании малахита. Именно конец тридцатых — начало сороковых годов XIX века стал золотым веком этого камня — никогда прежде и никогда позже не было создано столько замечательных изделий из него, изумляющих мир до сих пор. Достаточно вспомнить Малахитовый зал Зимнего.

Наследник «изъявил свое удовольствие и удивление могучему и игривому действию природы», каковые слова и были занесены в бархатную книгу, специально заведенную по приказу Демидова, чтобы записывать каждый шаг и каждое слово высокого гостя.

Слов его в этой книге записано, однако, не так уж много - разговорчивостью наследник, видимо, не отличался. При посещении училища, когда .подали на пробу обед, он изрек: «Щи хороши». А при спуске в шахту наступил на руку горному инспектору, спускавшемуся по лестнице ниже его, для страховки, тё изволил заметить: «Спускайтесь скорее, время дорого».

Но и на этом не кончилась программа дня, пред­ложенная хозяевами Тагила: гостей отправили в Кушву. «Для нас,— записывал Юрьевич,— казалось, недостаточно было в этот день быть так глубоко в подземельи, надобно было испытать другого рода трудность и усталость: это взобраться на высоту 1200 фут (170 саж.), на гору Благодать, всю состоящую из железной руды. И здесь мы были вознагражден за труд свой. Величественная живописная панорама открылась глазам нашим: с одной стороны — бесконечная цепь Уральских гор (гора Благодать стоит отдельно), а с другой — необозримая низменность восточной Азии: внизу озера, лес, множество воды. У подножия сей горы лежит Кушва, большое село с чугунным заводом...» (далее следует известная легенда об открывшем Благодать вогуле Чумпине с клеветой на его соплеменников).

Столь большую цитату приходится приводить специально, чтобы показать поверхностность впечатлений, без какого-либо проникновения в суть горнозаводского Тагила тех лет.

Не то у Жуковского. Он не поехал, остался—вероятно, хотелось не спеша осмотреть «горное гнездо», увидеть его не в показном, а в истинном свете. Веро­ятность такого желания подтверждается записью о проведенных вне свиты часах: «Разбор геологической карты тагильской. Объезд деревни. Переселенцы из Чернигова. Трудность доставания золота и самое нездоровое производство». Никого из свиты такое не заинтересовало.

Между тем увиденное поэтом было и впрямь достойно внимания.

Геологическая карта округа — одна из первых в стране. И хотя, как выяснилось потом, составлявший ее француз Ле-Пле много напутал, она все же помогла заводам в правильном ведении сырьевого хозяйства на много лет вперед. Показывал карту, скорее всего, один из инициаторов ее составления — Фотий Ильич Швецов.

При объезде деревни Василий Андреевич столкнулся с переселенцами из Чернигова, которые жили на Тальянке, в поселке за прудом. Их судьба, заинтересовавшая Жуковского,— одна из трагических страниц истории тагильских заводов.

Еще в 1828 году Николай Демидов купил в Черниговской губернии ни много ни мало — восемь с половиной тысяч душ крестьян и перевел их на свои Тагильские заводы. Пять лет спустя к ним прибавилось еще несколько сот душ мужского и женского пола, выигранных, как гласит предание, у черниговских помещиков в карты. Крестьяне считали свое переселение незаконным и настойчиво требовали возвращения на родину, посылая ходоков в губернию, в столицу, несмотря на сыпавшиеся на них за это кары. С приездом наследника вспыхнули новые надежды найти правду.

Полицейский приказчик (была у Демидовых и такая должность) Прокофий Львов пронюхал о намерениях черниговцев и предупреждал рапортом заводскую контору: «Носятся слухи, что ищущие свободу крестьяне, купленные от графа Бобринского, намерены непременно сие исполнить, то есть встать на колени и подать просьбу, и просить об освобождении их из здешних заводов». И опасливо спрашивал далее: «Как в таком случае поступать?» Как поступать обычно, он знал - гнать в шею, а тут вдруг да нельзя.

Просьбу свою крестьяне все-таки подали — при отъезде наследника. Где-то за заставой толпа крестьян с обнаженными головами бросилась наперерез экипажам, держа в руках прошения, и упала на колени. Экипаж великого князя успел промчаться, но, как свидетельствуют местные летописцы, «один из последних экипажей на секунду задержался, и кто-то из свиты принял прошение» (уж не Жуковский ли был этот кто-то?).

В прошении, в частности, говорилось: «Нам здесь жить очень тягостно, плату мы получаем малую... и хлеба нам, рабочим людям, нейдет... Просим вернуть на прежнее жительство».

Письмо, конечно, пошло не наследнику, а по канцелярским инстанциям. Известен и ответ на него. На запрос Горного правления демидовская контора отписалась категорично: крестьяне просят несбыточного, куплены и переведены они «по всем правилам и законам».

...Памятью о посещении Тагила в альбоме Жуковского остались два рисунка: вид на Лисью гору со сторожевой башней.

Уральские горы остались позади. «Приятная природа, ровные места, рассеянные березовые рощи»,— заносил в записную книжку Жуковский, сидя в коляске вместе с Арсеньевым, по дороге в Камышлов. Но не забылись некоторые воспоминания и заботы: «Чте­ние записки Китаева и разговор о старообрядцах».

...В центральном государственном историческом архиве (ЦГИА СССР) в одном из дел лежит «Письмо Егора Китаева (Верх-Исетский завод) Константину Ивановичу (фамилия не установлена) о посылаемой ему записке о старообрядцах». Запись Жуковского позволяет уточнить фамилию неустановленного лица — это, конечно, Арсеньев, один из воспитателей наследника и ученый-экономист, свой человек в высоких правительственных сферах. Записка ему датирована 31 мая, то есть днем отъезда путешественников из Екатеринбурга, а вручена, вероятно, уже когда они сидели в экипажах.

С Китаевым Жуковский и Арсеньев познакомились еще 27 числа, когда наследник с частью свиты посетил его дом, в котором за тринадцать лет до этого побывал император Александр I. Егор Китаев несомненно интересная фигура. Выходец из мастеровых, он вырос до управляющего одним из крупней­ших частных заводов Урала. Энергичный и деятельный, волевой и настойчивый, отменный знаток заводского дела, с наследственной жилкой уральского умельца, Китаев образцово поставил производство, выгоняя большие барыши своим хозяевам. Его с охотой взяли бы на любой казенный завод, но он был старообрядцем, и не рядовым, а одним из главарей старообрядчества в крае.

Вероятно, и при наследнике он не побоялся зате­ять разговор о нуждах своих единоверцев: Жуковский после посещения его дома и заметки о каком-то «удивительном устройстве» в нем записал: «Разговор с Китаевым». Состоялся и еще разговор — 30 мая, уже по возвращении свиты из Тагила. Тогда-то, надо думать, Китаев и заручился согласием Арсеньева и Жуковского помочь в передаче и продвижении дальше «Записки» о положении старообрядцев на Урале.

Рядом с письмом Китаева Арсеньеву в делах ЦГИА лежит дело: «Записки старообрядцев и раз­ных лиц о положении старообрядцев на Урале и в Сибири, о поморских раскольниках, об Иргизских монастырях». Первые пять листов в нем занимает «Записка в кратком изложении о стесненном положении Нижнетагильского старообрядческого общества и прилежащих к оному гг. Демидовых заводов» с приложением копии жалобы заводскому исправнику Тетюеву на притеснения заводских властей. Но это лишь сопроводительный документ для иллюстрации, а основу составляют остальные 10 листов: «Записка старообрядцев, находящихся на Урале» с исключительно художественно выписанным заголовком (можно подумать, что это гравюра). В ней «юрисконсультами» старообрядчества обстоятельно изложена история раскола с давних времен, систематизированы все благоприятные для раскольников указания, распоряжения и законоположения правительства, из чего следует, что нынешние просьбы о признании их прав на уважение к их вере и непритеснениях за нее вполне законны. Обосновано все это дельно и обстоятельно. Для современных историков раскола, надо думать, это важный документ.

Но, судя по тому, что «Записка» так и осталась в делах столичных канцелярий, ожидаемых результатов она не дала .

Дальше пошла Сибирь — край, пугавший дальностью и суровостью, край каторги и ссылки. Но Я нетронутых почти богатств и неограниченных возможностей. Петр Словцов в «Московском телеграфе» своими «Письмами из Сибири» убедительно показал это. Однако официально распространившееся мнение, будто в Сибири живут богато, что-то не подтверждалось, и дневник Жуковского на этом участке маршрута пестрит словом «бедный»: «бедность деревень» (за Тюменью), «город бедный» (Тюмень), «Тобольск бедный город», «строение бедное» (Ялуторовск)... Бедные городишки и селения встречались на пути и раньше, но почему-то именно здесь он нашел нужным занести это в дневник.

Может, потому, что просматривал новым взглядом свой давний проект, предложенный Николаю еще в январе 1830 года в письме, так и не врученном императору, но ставшем ему известным! Ведь он тогда предлагал не что иное, как поселить прощеных декабристов в Сибири, «безлюдной пустыне», как он считал, и использовать их знания, деловые качества и энергию на то, чтобы обратить ее в цветущий край. Увы, край, при его богатейших возможностях, беден, администрация бестолкова, богатства лежат втуне...

И в записную книжку (перевернув ее «вверх ногами», где-то в середине) Жуковский заносит строки нового, будущего письма императору, уже который раз возвращаясь к нему в пути: набросками заполнены страницы 31—26 второй книжки.

Конечно, деятельные люди, пекущиеся о будущем Сибири, есть, но, боже мой, как их мало! Вот Федоров, профессор астрономии, с которым некогда встречался еще в Дерпте, милейший человек — сидит в Камышлове, куда прибыл с очередной своей экспедицией. Со стороны глядя, кому нужны его астрономические вычисления в этом далеком крае? А он знает — всякое освоение новых земель начинается с геодезии, землемерия суть. Верит Федоров в пользу науки своей, которую многие считают забавой— что-де толку звезды считать?

Кстати, Федоров был не так давно в Минусинске, встречался со многими декабристами, подру­жился с ними. «Мы... просто влюблены были в этого чудного человека и с большим сердечным сожалением с ним расстались»,— писал потом в вос­поминаниях А. Беляев. Жуковский, конечно, сожалел, что не было времени расспросить его подробнее...

Мало, мало Федоровых в Сибири! Тем внимательнее вглядывался он в лица — может, народ из своей среды выдвинет деятелей, способных преобразовать край? В Тюмени пробился к наследнику какой-то изобретатель пожарной машины (а пожары здесь повальные, ставшие почти привычным бедствием!). Вот и лица у людей здешних какие-то особенные («Чистота происхождения в наружности и физиономии крестьянина»,— записал он). В этих краях, в связи с особенностями колонизации, не было крепостного права в обычных его формах. (И. И. Пущин писал в 1845 году Е. А. Энгельгэрдту: «Это благо всей Сибири, и такое благо, которое имеет необыкновенно полезное влияние на край и без сомнения подвинет ее вперед от России».)

А версты бегут, бегут мысли... «Дорога по прекрасному ровному полю»,— успел черкнуть в тетрадь. «Растения полевые разнообразные. Чернозем». А ведь о черноземе лишь мечтают в какой-нибудь Псковской губернии...

Тобольск. 1837 г. Рисунок В.А. ЖуковскогоВ Тобольск прибыли после полуночи. Освещенный сотнями плошек, какой-то большой дом на горе казался парящим в воздухе огненным кораблем. С Панина бугра, на котором разместился кремль, в полупрозрачности сибирской ночи угадывались очертания жилых кварталов, а за серебрящейся под луной лентой реки — бесконечная серая даль. По силуэтам церквей (Жуковский насчитал их пятнадцать) можно было предположить, что город большой и богатый. Но утром убедились в обратном. Древняя столица Сибири хотя и носила в то время титул губернского города, жила больше былой славой — на востоке росли и богатели менее старые, но более перспективные соперники. Столицей ссылки вернее было бы назвать ее теперь.

Но проблем у молодого, потенциально богатого и очень специфичного края много, и решать их надлежало здесь, в губернии. Генерал-губернатор Горчаков, человек, по воспоминаниям современников, весьма недалекий, пытался решить их сочинением прожектов (вот и наследнику поспешил выложить), но своей нереальностью они только подчеркивали остроту положения.

Жуковский отважно принялся знакомиться с ними. Мы можем только догадываться, что скрывалось у него за такими «кольями» дневника, как «О состоянии Сибири», «О ссыльных», «О преобразовании Омской области», «О составе сибирского общества», но несомненно, что он честно хотел разобраться в обстановке, понять, что же это за край — Сибирь, имя которого в России произносилось чаще всего с угрозой («В Сибирь!») или с ужасом («В Сибирь?!»).

Зато порадовал Тобольск литературными встре­чами. Жуковский отметил в дневнике коротко: «Ширков. Евгений Милькеев. Ершов». И тут можно позволить себе, не опасаясь исказить суть, представить себе эти встречи...

...Вот он, наш милый сказочник Петр Павлович Ершов, автор так высоко оцененного Пушкиным «Конька-горбунка». Еще год назад — житель Петербурга, постоянный посетитель литературных салонов, в том числе и «суббот» Жуковского на его казенной квартире в Шепелевском доме. Печатался, имел успех, а потом взял да и уехал неожиданно в свой Тобольск, куда добровольно, кажется, никто еще не ездил. Чем он здесь занимается? Учитель гимназии? Конечно, и это доброе дело, но остается ли время для литературы?.. Прослезился, вспоминая об участливых словах великого поэта в адрес его, тогда робкого провинциала-сибиряка.

Разговор с Ершовым и обрадовал и опечалил. Обрадовал тем, что сказочник не бросил пера, устроил театр, сочиняет для него пьесы и сам играет в них. К тому же очень увлечен своим новым поприщем, мечтает о перестройке всей системы гимназического образования. Побольше бы Сибири Ершовых, Федоровых!..

А опечалил рассказом о том, что мечты его не встречают поддержки, директор Качурин, грубый и косный, чинит препоны. Ершов дал понять, что не прочь был бы вернуться в столицу, но на что там жить? Вот если бы место какое...

Рассказал eщe, что к приезду наследника местные любители подготовили представление оперы «Сибирский день», либретто которой написал Ершов, а музыку — ссыльный поляк Констанций Валицкий. Да вот огорчение — великий князь не пожелал ознакомиться, представление отменили. Василий Андрееевич посочувствовал, но изменить тут что-либо было не в его силах. (Зато потом помог смягчить обиду — принял от имени наследника партитуру оперы и вручил награду, 500 рублей ассигнациями.)

В тот же день при посещении гимназии Жуковский указал наследнику на учителя Ершова, тихо сказал что-то. «Очень помню»,— ответил великий князь, скользнув взглядом по мешковатой фигуре автора сказки, читанной ему некогда тем же Жуковским на уроках. Намеренно громко, чтоб другие слышали, Василий Андреевич заметил: «Я не понимаю, как этот человек очутился в Сибири». Ершова смутила загадочная фраза. Как понимать ее: как намек на возможный переезд в Петербург? Или как замечание для местных властей о значительности его персоны?.. На другой день к вечеру он решился нанести визит его превосходительству, как следовало титуловать Жуковского по его чину действительного статского советника. Но Василий Андреевич чину придавал мало значения — обнял, как друга, усадил в покойное кресло. Расстались поздно, разнеженные воспоминаниями, одинаково дорогими для обоих.

Еще одна встреча — Милькеев Евгений Лукич. Тоже пиит, но еще не свершившийся. Бедный канцелярист, робкий до неловкости. Самоучка, скуден грамотой. Забавно рассказывал, как своим умом доходил до правил версификации («Язык и правила мои в слоге заняты из того, что успел я прочитать порядочного. Грамматических терминов не знаю, риторических формул подавно... Целые ночи были проведены в усилиях открыть тайну. Наконец сосчитал я гласные буквы в печатном стихе, прислушался к ударению, и завеса приподнялась») .

Принес тетрадь стихов, старательно переписанных витиеватой канцелярской каллиграфией. Василию Андреевичу они понравились — он нашел в них талант, «глубокое религиозное чувство и стремление к высокой философии». Религиозности и стремлений было, конечно, больше, чем таланта, но кому не ведомо, что талант-то — это, прежде всего, стремление и труд. Жуковский ободрил молодого человека, об­ласкал, обещал содействие и поддержку. И сдержал слово. При его участии уже в начале будущего года Милькеев приехал в Петербург, а потом в Москву, где его пригрели литературные друзья Жуковского. В 1843 году они помогли ему выпустить книгу стихов. В хоре разноречивых ее оценок все решил сокрушительный отзыв Белинского, отказавшего автору в самобытности и даровании. Дальнейшая судьба Милькеева подтвердила этот вывод. Недостаток знаний, неумение трудиться довершили дело — то­больский канцелярист не стал серьезным поэтом (но в этом Жуковский уже не был виноват).

И — на тебе!—тоже сочинитель, некий Ширков, мещанский сын, как он рекомендовался. Поднес ве­ликому князю трактат «Извлечение из проекта добродетели» и был удостоен милостивого внимания. Но сие не по его, Жуковского, части. Добродетель незачем проектировать, надо служить ей всечасно...

Могла быть и еще одна встреча, но Жуковский не отметил ее, и осталось неизвестным, состоялась ли она. Где-то тут, рядом, находился еще один поэт — ссыльный декабрист Чижов, бывший морской офицер, разжалованный в солдаты. Правда, Жуковский прежде не знал его, а сам он, помня о своем положении, представиться, наверное, не посмел.

Чижов в Тобольске дружил с Ершовым, написал вместе с ним водевиль «Черепослов», и, возможно, Петр Павлович сказал что-то Жуковскому о своем друге, но в дневнике поэта это не отмечено. Впрочем, Чижов, кажется, стремился к встрече не с Жуковским, а с наследником. Он — единственный из живших в то время на Урале декабристов! — подал сыну Николая I прошение о помиловании и вручил верноподданнические стихи (они были потом анонимно напечатаны в «Русском инвалиде»). И в том же году был уже произведен в унтер-офицеры.

В тобольских записях Жуковского нет ничего о декабристах. Но нетрудно установить, что именно там он начал претворять в жизнь свой план действий, направленных на смягчение их участи. Свидетельством тому — письмо наследника императору из Тобольска от 3 июня: «Мне было бы чрезвычайно приятно, милый папа, если это возможно, чтобы приезд мой принес этим несчастным облегчение в их судьбе».

На этом и был построен план Жуковского. В беседах с наследником он пытался вызвать у него жалость к «несчастным», внушал, что смягчение участи сосланных осталось бы надолго в памяти Сибири и всей России как акт, связанный с его, будущего монарха, путешествием по стране. Тот же прием проходит основной темой в набросках письма к Николаю (а потом и в самом письме): «...Случай единственный... Теперь или никогда... Пускай он будет предметом вашей благости... Тогда будет памятно...»

Теперь или никогда... Может, это Жуковский твердил и себе тоже?..

Из Тобольска отправились в пять часов утра. Однако по сторонам улиц жались теснимые городовыми толпы народа. Во взглядах надежда — у кого на что.

Самая восточная точка маршрута оставалась позади. Но Сибирью еще ехать и ехать.

Сибирь, Сибирь... Великая и обильная...

«На переезде из Тобольска до Тюмени ничего примечательного...»

Да и в Тюмени тоже не нашлось ничего примечательного. «Город бедный» — с десяток деревянных и шесть каменных обывательских домов (заслу­живающих внимания), даже одно из «присутственных мест» — в постоялом доме. Острог и больница Для ссыльных оставили ужасное впечатление... Разве что примечателен городничий Игольников, «воин и кавалер», с Георгиевским крестом и медалью на старом мундире, возможно, соратник по «стану русских воинов» где-нибудь под Бородином или Красным; у Жуковского где-то дома, в шкатулке, тоже хранилась медаль за этот памятный для него год...

Зато при выезде из Тюмени несчастный, огорчительный случай: «Бедственное начало дня в Тюмени. Раздавленная женщина». Описав далее событие более подробно, Жуковский потом почему-то зачеркнул эти строки: «Выезд мой из Тюмени был несчастный. В толпе народа, стремившегося за великим князем, женщина подвернулась под лошадей, и ее ушибло колесом. Я оставил ее на руках нашего подлекаря; не знаю еще, что он скажет. Городничему дано 200 рублей для лечения. Но этого мало». В хлопотах о пострадавшей он отстал от кортежа и потом горько сетовал на эти два несчастья...

Народа при встречах и проводах, действительно, везде толпилось много. И те, что согнаны для кричания «ура», и те, что любопытны до всего, и те, кто с просьбами, с прошениями, с надеждами — их-то больше всего. Как ни отгоняет их охрана, все равно бросаются со своими бумагами прямо под копыта лошадей. Что их винить — у народа много нужд...

Но прошениями ведает в основном полковник Юрьевич. А он почти в каждом письме домой досадливо и брезгливо жалуется на обилие и «нахальство» просьб: «Здешний народ полудикий ужасно заваливает нас своими бестолковыми прошениями, приехав на ночлег, что обыкновенно бывает поздно должно разобрать эти глупые просьбы... Горе, а читать надобно!».

«Горе» сановника, недоспавшего часок, и — горе народное. Как их соразмерить?..

Жуковский торопил ямщика, стараясь догнать поезд еще до Ялуторовска: ведь там Якушкин, Матвей Муравьев-Апостол, сын старого приятеля, барона Ивана Петровича Черкасова — Алеша, кото­рого в детстве тетешкал на руках...

Не поспел... В письме к матери наследника, которая в свое время тоже была его ученицей и с которой он позволял себе иногда быть откровенным, Жуковский с горечью сообщал: «К несчастью, отстав на дороге, я приехал в этот город в ту минуту, когда великий князь выезжал из него, я после горько, горько упрекал себя, что там на минуту не остановился: я пропустил случай утешить своим посещением бедных изгнанников, и этот случай уже никогда не возвратится». Для себя в дневнике занес коротко: «Досадно до отчаяния, что не остановился в Ялуторовске».

Удалось лишь передать поклоны через кого-то из встречавших у въезда в город: городничего, почтмейстера или «скакуна на дрожках». От кого-то из них же выведал накоротке — кто как и с кем вместе живет, что и занес наспех в дневник.

Черкасов один, без жены. Бедный Алеша! И Якушкин один. Но этот умнейший человек не падает духом. Задумал ланкастерскую школу для местных ребятишек, хлопочет о ее официальном признании, а пока сам стругает классные доски и рисует карты.

А вот Ентальцев (не знал его прежде) не один. Жена его, Александра Васильевна, одна из первых женщин-декабристок, отправившихся вслед за мужьями и братьями в Сибирь. Жаль, что сам Андрей Васильевич нездоров — мучает душевная болезнь. И, несмотря на это, на несчастного шлют доносы. Совсем недавно его дом окружил целый полицейский отряд — в очередном навете сообщалось, что государственный преступник Ентальцев прячет у себя в сарае пушки и боеприпасы, приготовленные «к прибытию его императорского высочества государя наследника». И смех, и грех! И — боль. Ничего не нашли, конечно, даже отдаленно похожего, но сколь­ко волнений причинили!

И Матвей Иванович Муравьев-Апостол, брат несчастного Сергея, казненного вместе с Рылеевым и другими, еще в Восточной Сибири женился на сироте, бедной воспитаннице чиновника Бухтарминской таможни, Марии Константиновне. Живут пока у товарища по ссылке Василия Карловича Тизенгаузена, который завел свой дом.

Не поспел. Досадно до отчаяния. Удастся ли встреча в Кургане?

Удалась!

Подъехали к городу сонные, после трудной своей однообразностью дороги. Несмотря на поздний час, иллюминация, еще издалека видная на степном горизонте, усердно освещала маленький городок, похожий больше на деревню. На улицах конечно же народ — такое событие в дремотном мире далекого сибирского захолустья!

«Ночь была тихая и прекрасная,— записал потом в своих воспоминаниях декабрист Николай Иванович Лорер. — Наконец показались жандармы. Я и многие из моих товарищей, по их советам, при приближении экипажа наследника, считая присутствие наше в такую минуту у его дома неприличным, удалились к Нарышкиным, жившим насупротив дома, в котором остановился его высочество».

Советам жандармов разве поперечишь!..

Однако жандармы перестарались — наследник (по наущению Жуковского), оказывается, изволил справляться о ссыльных и даже выразил удивление, почему их не было на улицах при встрече.

Едва заглянув в отведенную квартиру, Жуковский поспешил в дом Нарышкиных.

Здесь собрались почти все члены небольшой колонии декабристов.

Хозяин дома, Михаил Михайлович, с женой Елизаветой Петровной. Дочь знаменитого героя войны 1812 года генерала Коновницына, любимая фрейлина императрицы, она воспользовалась этими связями лишь для того, чтобы одной из первых отправиться за мужем в Сибирь. На каторгу, а потом и в ссылку.

Опираясь на костыли, сидел Андрей Евгеньевич Розен. Несколько месяцев назад он серьезно повредил ногу, требовалось выехать в Тобольск к хирургу, но губернатор Горчаков категорически отказал.

Обычно живой и остроумный Лорер — дядя знакомой всему пушкинскому окружению черноокой умницы А. О. Смирновой-Россет, угрюмо молчал, глядя в окно на догорающее зарево иллюминации.

Владимир Иванович Лихарев, Михаил Алексан­дрович Назимов, Иван Федорович Фохт делали вид, что заинтересованы пасьянсом, который раскладывала Анна Васильевна Розен — тоже одна из тех, которых потом Некрасов в своей поэме назовет святыми. Узнав о суровом приговоре мужу, она, не раздумывая, бросила все, что имела, оставила на попечении сестры малолетнего сына и отправилась дальний и трудный путь к Нерчинским рудникам. Для нее он был особенно труден: не имея средств, она ехала одна, без припасов, на перекладных, из-за чего на каждой станции приходилось ждать и унижаться.

Все они сидели сейчас настороженные, взволнованные— тесный кружок людей, спаянных общей судьбой. Не было только Александра Федоровича Бриггена: расстроенный окриком жандарма, он ушел на свою квартиру и лег с головной болью.

И уж никак не ждали они после этого окрик столь позднего визитера. Да еще кого — Жуковского, которого больше всего хотели видеть, с которым связывали многие надежды.

«С каким неизъяснимым удовольствием встрети­ли мы этого благородного, добрейшего человека! — вспоминал потом Лорер. — Он жал нам руки, мы обнимались. «Где Бригген?» — спросил Василий Андреевич и хотел бежать к нему, но мы не пустили и послали за Бриггеном. Когда он входил, Жуковский со словами «Друг мой, Бригген!» кинулся к нему на шею».

Как удивится всякий, узнав, что, говоря словами самого Жуковского: «Ни одного из встреченных мною в Кургане я не знал прежде!»

«Целая ночь пролетела незаметно для нас,— записал Лорер. — Жуковский смотрел на нас, как отец смотрит на своих детей. Он радовался, что мы остались теми же людьми, какими были, что не упали духом и сохраняем человеческое достоинство» .

О чем они говорили в ту ночь? О, им было о чем порасспросить, порассказать! О Пушкине и его дуэли, о знакомых, о родных. О себе — ну, например, что Бригген переводит «Записки о Галльской войне» Юлия Цезаря и хочет посвятить перевод Жуковскому. О бесправном положении детей Розена, родившихся в Сибири, — по закону они числятся крестьянами и... кто знает, что их ждет. О лекарской практике Фохта, прослывшего здесь «врачом всех бедных». О девочке-приемыше Ульяне, живущей у Нарышкиных,— семь лет назад в Чите они спасли ее от продажи какому-то купцу и взяли на воспитание. О прежней жизни в разных местах Сибири и судьбах тех, кто остался там с надеждой на возвращение, и тех, кто уже никогда не вернется...

Жуковский успевал и слушать, и рассказывать, и рассматривать дом, чтобы описать его потом в дневнике. Взял на заметку и «сломленную ногу» Розена (чтобы написать императрице, с просьбой посодействовать в лечении), о «тающей от горя по матери» болезненной Нарышкиной (о которой тоже не преминет написать той же Александре Федоровне, хорошо знающей ее)...

Эта ночь окончательно утвердила Жуковского в решении снова писать царю. Писать самому, несмотря на возможность повторения «головомойки», полученной некогда, и не надеясь на посредников — императрицу и наследника.

«...Наступило утро, стали благовестить к обедне, — продолжал вспоминать Лорер. — Жуковский ушел будить наследника. Только что он ушел, как прибегает к нам опять объявить, что его высочество желает, чтобы и мы были в церкви... Жуковский собрал нас в кучу и поставил поближе к наследнику... По окончании обедни наследник пристально посмотрел на нас, поклонился и вышел из церкви».

Примечательные подробности, свидетельствующие о все более энергическом нажиме Жуковского на наследника. Разогрев железо, он торопливо ковал его, не давая остынуть. К этому надо добавить еще то, о чем тогда не мог знать Лорер. Во-первых, по наущению Жуковского наследник в Тобольске приказал губернатору Горчакову подать ему список всех поселенных в губернии декабристов, что намекало на возможные изменения в их судьбе. А во-вторых, известно, что из Кургана наследник тоже писал отцу (несомненно, по настоянию Жуковского), снова прося о милости декабристам, уверяя, что люди эти «ведут себя чрезвычайно тихо и точно чистосердечно раскаялись в своем преступлении», хотя сам знать об этом, конечно, не мог.

В описании этого дня Лорер сопоставляет имена Кавелина и Жуковского. Два совершенно различных человека сопутствовали наследнику в качестве руководителей и наставников: «Бригген служил с Кавелиным в Измайловском полку, они были товарищами, друзьями... Бригген принял даже соту от Кавелина... При этом случае Кавелин сознался Бриггену, что в ротном ящике недостает 6 тыс. рублей, им промотанных, но Бригген внес свои собственные и дал товарищу квитанцию в принятии роты... После таких дружеских, близких отношений так ли должны были встретиться старинные друзья, из которых один возвысился, а другой пал? Кавелин даже не спросил о Бриггене и когда узнал его в церкви, то только кивнул ему головой... Какая разница с Жуковским!» (Вспомним: «Ни одного из встреченных мною в Кургане я не знал прежде!»).

Лорера хорошо дополняет А. Е. Розен. В своих «Записках декабриста» он вспоминал, что еще перед приездом наследника курганская семья декабристов держала совет, обращаться ли к нему с просьбой о возвращении на родину. И рассудили, что это будет неудобно по отношению к остальным, оставшимся в Сибири,— «они остались бы исключенными». Лишь Розен решился искать свидания с великим князем, и то не ради себя, а в заботах «о судьбе семейства, когда меня не будет». Свидание могло состояться, но его не допустил дежурный адъютант... Кавелин.

Приезд Жуковского взбодрил декабристов, пока­зал им, что лучшие люди России, несмотря на разность взглядов, с ними. «Еще один луч надежды озарил наши сердца»,— писал Лорер.

Надежды надеждами, однако до просьб о смягчении своей участи они не унизились. Лорер с достоинством отметил: «В разговоре нашем с Жуковским Нарышкин сказал ему, что ни он сам, ни товарищи его не просят, да и не смеют просить для себя никакой милости, но ходатайствуют, ежели им это позволено, за изгнанника чужой земли, 72-летнего князя Воронецкого, которого одно желание — умереть на родине, на Волыни». (Василий Андреевич поговорил со стариком и обещал содействие. Вскоре ссыльный поляк, участник одного из выступлений шляхты против России, был возвращен на свою Волынь.)

Курганская встреча глубоко взволновала и самого Жуковского. Даже от императрицы он не утаил этого: «Простясь с ними, я живо почувствовал, что такое изгнание» И что никакая головомойка, пусть даже отставка, не заставят его смолчать...

Они очень неразборчивы — эти строки письма к монарху, наскоро набросанные где придется и полустершиеся вскоре же, но шесть с половиной десятилетий спустя все же расшифрованные трудолюбивейшим Иваном Афанасьевичем Бычковым.

«Я давно имел в виду писать... Те же идеи взволновались...»— ложились на бумагу корявые разновеликие буквы, недописанные слова, прыгающие на ухабаx строчки...

Те же идеи, что тогда, то есть семь лет назад. Продуманный и взвешенный проект, в полезности и необходимости которого он теперь убедился на месте: «Амнистия... т. е. возвращение в семейство... Дав гражданские права и возвратив их детям и позволив свидеться. Бедных же употребить на службу с жалованьем...»

Проект гуманный, милосердный и вместе с тем не исключающий права монархии карать своих противников. Но мстительность государя не знает границ, этим он в отца, удавленного в Михайловском замке...

И, снова перевернув тетрадь, Жуковский продол­жает начатые после Кургана записи: «Ветер гуляет.

Мельницы на равнинах... Чудная равнина...» А между этих элегических строк инородной нотой скорбный вздох: «будущее пробуждает печальную мысль».

Возможно, в эти же часы его спутник («У меня в дилижансе Юрьевич»), тоже обозревая окрестности, обдумывал строки письма к жене о своем пребывании в Кургане: «И это место для преступников, для ссыльных!.. Нельзя довольно удивляться великой благости государя, когда подумаешь о великом преступлении безумцев, пользующихся всеми благами мира сего, кроме возможности возвратиться на родину».

Так и написал: всеми благами мира сего!..

Проплывают мимо деревни. Сменяемые на подставах свежие кони мчат экипажи по зауральской равнине. «По обеим сторонам песок»,— фиксирует Василий Андреевич привычно, а в голове, наверное, стоит упрямо — «Случай единственный»... Где-то по; дороге обедали («Разговор за столом о ссылочных поляках»). Ночевали в Чумляцкой («Мой ночлег у дьякона»). Следующим днем отметил «изменение в видах» — всхолмленные предгорья Урала. После однообразных равнин Зауралья пошла экзотика — башкирские кибитки, табуны необъезженных коней, угощение кумысом, неповторимой красоты озера и все круче вздымающиеся горы.

А в голове, вероятно: «Теперь или никогда».

И наверняка отметил бы он своим пристальным глазом не только экзотику («Обед. Калмыцкая красавица») и красоты («Вид отдаленный на Урал»), но и слезящиеся от трахомы глаза башкирских ребятишек, стариков в рваных халатах позади выстроившихся в первом ряду баев в бархатных жилетах и их широкоскулых жен с богатыми монистами на дородных телесах. Вызнал бы и отметил беспримерное расхищение исконных башкирских земель — за цибик чаю, за новые халаты мулле и старосте, за горстку мятых трешек в обмен на тысячи десятин плодородной целины. Но не тем, видно, занята была голова на этом отрезке пути — «Теперь или никогда!». Ближайшая дневка, несколько часов уединения в спокойной обстановке — вот чего он ждал...

«Проезд через Миасский завод. Прибытие в Златоустовский». Наконец-то!..

Златоуст — не такой уж большой заводской поселок, приютившийся у подножия горы Косотур, в самом, пожалуй, живописном месте Южного Урала. Основанный в середине XVIII века купцами Мосоловыми небольшой железоделательный заводик со временем перешел в казну и стал одним из лучших в Европе оружейных заводов. В эти годы к тому же он ходил в ранге горного города, как и Екатеринбург, которому он только и подчинялся,— жил по своим особым законам.

Тон жизни здесь задавал, конечно, завод — прекрасно по тем временам оборудованный, щедро субсидируемый казной, с отлично налаженным производством, квалифицированными кадрами мастеров, передававших секреты профессии от отца к сыну.

Ах, какие здесь делали пистолеты и латы, мечи, сабли и шпаги, украшенные чернью, золочением и художественной чеканкой! «Фабрика украшенного оружия» славилась уникальными изделиями, чести обладать которыми удостаивались немногие — короли, императоры, полководцы.

Заводом и всем горным округом руководил тогда выдающийся металлург Павел Петрович Аносов, подлинный новатор техники. Это он раскрыл тайну булата и доказал, что варить сталь заданных качеств можно не эмпирически, наугад, а по законам науки. К приезду высоких гостей у Аносова оказался не­преднамеренный сюрприз — именно к этим дням поспел клинок из легендарной дамасской (теперь уже златоустовской) стали, необычайной крепости, с затейливым узором металла. Для Аносова это было праздником, наградой за многолетний труд. И для его помощников-умельцев, чей труд он высоко ценил.

Словом, в Златоусте было что показать и что посмотреть. Хозяева показали, гости посмотрели, приняли памятные подарки — кому какие, смотря по чину и рангу, постреляли по картам из поднесенного каждому оружия. Но больше, кажется, увлеклись природой, и в самом деле здесь необыкновенной. Отважились даже подняться, по примеру Александра I, побывавшего тут в 1824 году, на сопку, названную его именем. Не все дошли до вершины, но для рассказов дома и этого было довольно. Юрьевич писал супруге: «Посылаю три сорванных на самой вершине одной из самых высоких гор Уральского хребта... гелиотроп, колокольчик и горный нарциз... Что за прелесть в сих местах Уральские горы!».

И горы, и завод — все посмотрел Жуковский. Но записал впечатления дня необычно кратко: «Осмотр при всходе на гору. Осмотр производств. После обеда у пастора и одного из колонистов. Чай у Ахматова. Стрельба в карты». Причина краткости становилась ясной в конце записи: «Письмо государю».

Едва добравшись до отведенной ему комнаты, до уединения, до стола, Жуковский достал специально хранимую для ответственных писем бумагу и открыл тетрадь с черновыми набросками письма, к которому готовился всю дорогу. Весь вечер и ночь просидел он за ним. На рассвете переписал начисто и усталый и довольный бросился на постель...

Письмо это хорошо известно, не раз печаталось и цитировалось. И не раз давало повод упрекать поэта в верноподданнической лести. Но не следует спешить с подобными приговорами. Надо понять, что в «том, непривычном для нас, стиле не только прием «дипломатии», но и узаконенная дворцовым этикетом форма, отступление от которой считалось дерзостью. Даже наследник в письмах к отцу вынужден был так или иначе придерживаться ее.

Но очистите от неизбежной в атом случае словесной шелухи истинные мысли писавшего, и за внешней льстивостью письма увидится дерзость. Да, дерзость упрека в немилосердии, злопамятстве, негуманности, дерзость самого факта предложения, с которым к царю не осмелился обратиться еще ни один человек в России.

Жуковский просил не о какой-то абстрактной милости вообще, а выдвигал аргументированный план облегчения участи декабристов ради пользы России и сохранения хотя бы видимой гуманности монархии русской, деспотичность которой уже стала нарицательной в Европе. («Никогда случай, подобный теперешнему, не представится вам для облегчения действий вашей благости».)

Утром Василий Андреевич вручил запечатанный пакет фельдъегерю, дожидавшемуся пробуждения наследника, чтобы отвезти в Петербург очередную почту. Как ОН там воспримет это?..

Тяжесть с души спала: сказал все и облегчил душу — так говорили римляне...

...«И облегчил душу». И, в самом деле, судя по дневнику и проснувшейся активности Жуковского, он будто снял с плеч тяжелую ношу, давившую его все эти дни. Сознание исполненного долга принесло с собой раскованность, свободу внимания и действий. Он снова стал шутливым и общительным. Разделил спутников на партии «чаистов» и «простоквашистов», возглавив созданную им партию «пирожкистов». В дороге восторженно отмечал красоты природы. Стал увлеченно рисовать (с Тобольска альбом был заброшен!)...

Примечательная статистика: если с 22 мая (Воткинск) по 3 июня (Тобольск) он сделал всего 12 рисунков, а с 3 по 7 вообще не рисовал, то тут — как прорвалось: 7 июня — пять рисунков, 8-го (в Златоусте)— шесть, 9-го — четыре, 10-го и 11-го — по пять. Двадцать рисунков (из 38 уральских) за че­тыре дня из 23 проведенных в этом краю!..

И, что не менее примечательно, записи о природе стали иными. Теперь в них видится зерно поэтического образа: «Огромный камень посреди равнины, как вершина погребенной горы...», «Взволновавшая­ся и окаменевшая пустыня...», «Горы, как лев или крокодил, лежащие поперек. По спине их дорога». Это же, можно сказать, поэтические заготовки.

В дневнике нет стихотворных строк, но появилось поэтическое восприятие увиденного. Василий Андреевич пребывал не просто в хорошем — в возвышенном настроении.

Живописная, сдобренная восточной экзотикой, дорога между Златоустом и Оренбургом проходила по форпостам пограничной линии, за которой шли земли «немирных» киргизов и калмыков. Поэтому путешественников сопровождал отряд казаков, что еще более усугубляло романтичность обстановки.

Проехали Орскую крепость, памятную по рассказам Пушкина в его «Истории Пугачева». Несколько лет спустя здесь будет отбывать горькую солдатчину Тарас Шевченко, для выкупа которого из крепостной зависимости в мастерской Брюллова дожидается оригинала недописанный портрет Жуковского.

В разгар жаркого дня прибыли в Оренбург — центр обширного края, границы которого были не вполне ясны и самому правительству.

...«Тотчас с Далем на берег»,— первое, что записал (и сделал) Василий Андреевич в Оренбурге.

Даль, милый Даль! Близкий и дорогой сердцу человек: лишь четыре месяца назад оба они присутствовали при последних минутах Пушкина, приняли его последний вздох. Это ему Александр Сергеевич сказал свое последнее: «Кончена жизнь...»

Здесь Даль служил при губернаторе, но вся грамотная Россия знает его заочно как Казака Луганского, автора занимательных и поучительных «Сказок». Но еще не знает пока как создателя всемирно известного в будущем «Толкового словаря живого великорусского языка».

О чем уж они беседовали там, на берегу полноводного Урала, мы не знаем — ни тот ни другой свидетельств не оставили. Но несомненно, что кроме обмена новостями рассказали об общих знакомых, о своих делах и планах, в разговоре присутствовали и местные темы: сложности национального вопроса в этом еще не прочно освоенном крае, брожения в Уральском казачьем войске, незадачливость дипломатической политики по отношению к азиатским соседям. Кое-что из этого намеками отразилось и в дневнике Жуковского.

Гостей в эти сложности можно не посвящать. Вместо этого для них был устроен «азиатский праздник» со всем возможным и невозможным набором восточной экзотики, какого ни до, ни после тут не видали.

Юрьевич восторженно описывал его жене на многих страницах: «Я не буду тебе описывать, друг мой, всего того, чем угостил Перовский своего гостя: для подробного описания всего виденного нами надобно много времени... скажу только, что он мастерски успел соединить европейские удовольствия с азиатскими потехами... Азиатцы, образованные на европейский манер, новосформированные полки башкирцев, смешанные с Уральскими казачьими полками, стройными маневрами занимали великого князя; а вечером Киргизская орда, прикочевавшая нарочно для приезда великого князя к Оренбургу, забавляла его всем, чем только могла: тут была скачка на кир­гизских лошадях маленьких полунагих киргизят... интересная скачка тех же мальчишек на верблюдах; тут была борьба дюжих полудиких киргизов по их манеру; тут были показаны образцы заклинанья змей, хождения босыми ногами по голым острым саблям, дикая пляска... музыка на дудках и гортан­ная. Среди кочевья... прекрасная огромная галерея, нарочно выстроенная, после всего нами виденного была назначена для отдохновения вечером: она вдруг осветилась шкаликами и...»

Словом, начался бал посреди оренбургской степи. Наследник разошелся, танцевал до часу ночи и яв­но нарушил инструкцию отца, предписывавшего удостоить местных дам лишь польским и двумя-тремя французскими кадрилями.

Жуковский накануне вечер провел опять-таки с Далем, а утром неожиданно заболел. Пришлось ставить ему пиявки. Но представлением соблазнился и он, после обеда сбросил халат и отправился (конечно же с Далем) на «азиатский праздник».

Красочное, необыкновенное представление увлекло Василия Андреевича. Он даже забыл на время о болезни и оживленно следил за номерами, сменявшимися по взмаху платка распорядителя. Достав из сюртука неизменную путевую тетрадь, торопливо заносил в нее подсказываемые Далем названия национальных музыкальных инструментов, исполнителей, предметов. Зашли на чай, устроенный по-восточному в кибитке. Заглянули в галерею, где был устроен какой-то «театр». На бал не остались.

С Далем он почти не расставался и следующий день. С утра Жуковский снова сказался больным. Похоже, что болезнь была импровизированной, чтобы не ехать со свитой в Илецк, смотреть соляные ломки. Владимир Иванович принес банку с пиявками и... друзья вдоволь поговорили.

Орская крепость. 1837 г. Рисунок В.А. ЖуковскогоБыл здесь, в Оренбурге, еще один давний и близкий знакомый Жуковского — сам хозяин края, всесильный генерал-губернатор Василий Алексеевич Перовский. Они подружились лет двадцать назад, когда оба начинали свою службу при дворе: Перовский в качестве адъютанта великого князя Николая Павловича (нынешнего царя), а Жуковский — учителя его молодой жены Александры Федоровны. Жизнерадостный, остроумный и любезный (но вместе с тем гордый и обидчивый) Перовский полюбился Василию Андреевичу (как, впрочем, в те же годы и Пушкину). К тому же более опытный в придворной службе Перовский при случае охотно играл роль товарища-наставника своего нетитулованного тезки. Сближало их и нечто общее в биографиях: оба были «незаконнорожденными». Правда, Перовский, побочный сын могущественного некогда государственного деятеля и богача графа А. К. Разумовского, чувствовал это на себе менее, чем Жуковский, сын хотя и небедного, но далекого от двора тульского помещика Бунина.

В истории их приятельства была одна забавная страница, характерная для всегда верного в дружбе Жуковского. Заметив, что Василий Перовский увле­чен молодой фрейлиной графиней Самойловой, к которой Василий Андреевич и сам был неравнодушен, поэт великодушно «уступил» другу предмет их об­щего внимания. И даже написал по сему случаю стих:


Товарищ! Вот тебе рука!
Ты другу вовремя сказался...
...Любовь друзей не раздружит.
Сим несозревшим упованьем,
Едва отведанным душой,
Подорожу ль перед тобой?

(К слову сказать, причина конечно же была глубже: Жуковский и без этого готовился к отступлению. А графиня Самойлова предпочла обоих друзей третьему лицу—графу А. А. Бобринскому, за которого и вышла вскоре замуж.)

Но на этот раз времени для дружеских бесед едва ли достало — положение обязывало Перовского неотлучно сопутствовать высокому гостю. Да и в нынешнем сановитом и грозном генерале трудно уже было угадать прежнего, охочего и до стихов и до проказ товарища. Впрочем, старых друзей Перовский помнил — несколько лет назад гостеприимно встретил полуопального Пушкина, приехавшего собирать материалы для «Пугачева», хотя имел предписание установить за ним негласный полицейский надзор.

Лишь под конец выкроил время и для Жуковского, чтоб уединиться: «15 июня. Переезд из Оренбурга до Уральска... Я вместе с Перовским». Но — дружба дружбой, а табачок у них, конечно, был врозь, как сказал бы охочий до русских пословиц Владимир Иванович Даль...

Описывая этот переезд, Жуковский наконец-то занес в дневник слова, которые давно уже как бы висели в воздухе: «Ссора с наследником». После этого становятся понятными некоторые туманные места его прежних записей:

31 мая. Переезд из Камышлова в Тюмень. «На первой станции великий князь сел верхом. Ко мне больше внимания». Значит, до этого внимания было меньше?..

5 июня. Слобода Исетская за Ялуторовском. «Обед. Глупая ссора за столом. Не возвратиться ли мне? Ошибка». И вздох о «неутешном сожалении». С кем ссора? Ясно, что не с простым спутником, если даже возникла мысль о возвращении домой.

Описывая в «Отчете за 1884 год» бумаги Жуковского, поступившие в Публичную библиотеку, И. А. Бычков обнаружил в одной из путевых тетрадей набросок письма к цесаревичу, частично расшифровал и привел в «Отчете» несколько строк. Однако в публикацию дневника этот набросок почему-то не включил.

Вот что спустя годы удалось прочитать мне (отточия с вопросительным знаком в скобках означают неразобранные места):

«Я весьма недоволен, что Вы рассудили меня разжаловать из попов во дьяконы, то есть взять у меня мой 3 № и дать мне 5. Для чего вы это сделали, не знаю, ибо никто из вашей свиты никогда не отставал от вас, а если кто и отставал, то много-много на час или на два — мой же экипаж тяжелее, и я теперь буду принужден тащиться шагом там, где коляска на тех же лошадях ехала бы рысью. Одним словом, вы мне сделали неприятность (..?) своих лошадей, мне объявляют, что они (..?) мне дал худых. — Было стыдно и досадно, но делать нечего. Хотя бы вы приказали наперед самого спросить. Признаюсь вам, такое обращение крепко мне не нравится. Я прошу вас меня от него избавить. Не называйте меня взыскательным. Я должен быть с вами взыскателен: а вы (..?) кто-нибудь должен быть (..?) и не со мной одним, а со всеми. Оскорбить легко, загладить трудно. Я с своей стороны требую от вас внимания, внимания во всяком своем обращении. Я имею право и на дружбу вашу, но это не всегда дается. Вниманием же ко мне обязаны. Вы скажете, что сделали без намерения — согласен и никак не предполагаю (..?) вы скажете, что не имели намерения меня оскорбить — это я без вас знаю! Как можно вам, князь, оскорбить меня! Но...»

Было ли это письмо с достойной отповедью наследнику за его хамство закончено и передано по назначению — неизвестно.

Вероятнее всего, инцидент был вызван задержкой Жуковского в Тюмени (ушибленная лошадьми женщина) — догнать поезд свиты удалось только в слободе Исетской. Но дело состояло, конечно, совсем не в том, каким номером будет следовать экипаж Жуковского в кортеже. Взаимное недовольство, переходящее в ссоры, нарастало. Надо думать, что поэт стал понимать неудачу своего педагогического эксперимента. Надежды воспитать царя-Человека, монарха-гуманиста не оправдались. Мечты о сочетании человеколюбия и самодержавия остались мечтами.

Вырвавшись из-под надоевшей опеки, почувствовав себя не на уроке, видя теперь свою персону в центре внимания, уже могущим повелевать, наследник показал, что он воспитан не одним Жуковским. В чем-то он еще следовал его советам и наставлениям, но уже позволял себе и самостоятельность в суждениях и решениях, вольность в поведении, вплоть до хамства. Самостоятельность, почерпнутую прежде всего в наставлениях отца-императора. А у царя взгляды на жизнь и на обязанности человека существенно (мягко говоря) расходились со взглядами Жуковского.

Отсюда — взаимные недовольства и ссоры.

А ссориться Василию Андреевичу было нельзя. Это грозило срывом плана, отступить от которого он уже не мог.

И не ссориться тоже нельзя: на глазах рушилось то, что он пытался создать своим воспитанием.

Ситуация эта доставила немало неприятных минут и привела в конце концов к решению, которое, не создавая впечатления демонстративности, позволило сохранить собственное достоинство и как-то избежать дальнейшего обострения отношений. Жуковский решил отстать от поезда наследника. Хотя бы на время.

22 июня он отправил императрице из Казани письмо с просьбой разрешить ему «остаться в Белеве, на моей родине, с моими родными на то время, которое государь-наследник употребит на путешествие от Калуги до Смоленска и на возвращение в Калугу. Это составит всего-навсего не более десяти дней».

Это было, конечно, полумерой, но обстановку как-то разрядило. На это время. Но не вообще...

Экипажи неслись по только что отремонтированному тракту. «17 июня... Дорога прекрасная. Дождь. Холодноватый день. Степь сменяется небольшими возвышенностями». Приближалось Поволжье. Жуковский покидал Урал, увидеть который ему больше не доведется. Подводил ли он мысленно итоги своим уральским верстам — кто знает. Дневник о том молчит.

Но если бы подводил, то несомненно отметил бы, что познакомился с краем своеобразным, где и природа, и люди, и заводы, и нравы — все не такое, как в срединной России, хотя тоже свое, российское. Вольно или невольно прикоснулся к его проблемам. Увидел и заинтересовался производствами, с которыми прежде не встречался. Познакомился со многими интересными людьми. Кому-то из них помог и посодействовал. Повидал томящихся в ссылке тех, кого, при всем несогласии с их взглядами, не мог не уважать глубоко и искренне и за облегчение участи которых считал своим долгом так настоятельно бороться.

Увенчается ли только эта борьба успехом? Уже вторая неделя, как послано письмо из Златоуста, и третья, как ушло письмо наследника из Тобольска...

Фельдъегерь нагнал поезд на пути между Буинском и Симбирском 22 июня. Пакет из императорской ставки в Ропше был адресован наследнику, и все молча ждали, когда он прочтет содержимое. Наконец он перекрестился и торжественно объявил о государевой милости к несчастным и обнял находившихся подле Жуковского и Кавелина. Все трое со слезами на глазах облобызались.

Однако умиление Жуковского было недолгим. Когда высочайшее письмо было прочитано, оказа­лось, что милость своеобразна. Во всяком случае совсем не та, о которой просил и которой ждал Василий Андреевич: «В ознаменование пребывания его высочества в Кургане» некоторым из поселенных в Тобольской губернии декабристам разрешалось... поступить в отдельный Кавказский корпус рядовыми солдатами.

На месте это «разрешение» поняли так, как, очевидно, и хотелось императору. Лорер в воспоминаниях рассказывает:

«Городничий наш, Бурценкович, навещавший меня обыкновенно часто, но всегда пешком, подъезжает ко мне на дрожках, в мундире, с довольно озабоченным лицом:

- Скажу вам новость довольно неприятную, Николай Иванович,— начал он и замялся. — Вы назначены солдатом на Кавказ...

- Шутите?

- Ей-богу, нет!

- А прочие?

- Все, кроме Бриггена».

Назначение солдатом теоретически давало возможность выслуги и получения офицерского звания, но... Кавказ в то время был удобным местом для ссылки «неудобных» людей — многие там и оставались навеки, убитые в боях. Так что тут стоило призадуматься над царской милостью, над этим разрешением.

«Я крепко призадумался,— продолжает Лорер.— Так казалась мне странна эта мысль... Теперь, после 12-летней жизни в Сибири, с расклеившимся здоровьем, я снова должен навьючить на себя ранец, взять ружье и в 48 лет служить на Кавказе. Непостижимо играет нами судьба наша!.. Волнуемый неожиданностью, спросил тогда же городничего:

- Если это новое наказание, то должно мне объявить мое преступление. Ежели же милость, то я могу отказаться, что и намерен сделать...»

Но от царских милостей не откажешься, не позволят. И 21 августа те, кого коснулось «разрешение» — Лорер, Назимов, Нарышкин, Лихарев, Розен и Черкасов,— отправились в дальний путь, «в новый, неизвестный нам край, из 40 градусов мороза в 40 градусов жары» (Лорер).

В Тобольске к ним присоединился Александр Одоевский, живший на поселении в Ишиме. Одоевский погибнет на Кавказе от малярии два года спустя, а Лихарев падет в перестрелке с горцами. Царь знал, куда послать...

Но и эта нещедрая милость коснулась не всех. В Кургане остались Бригген и Фохт, а из ялуторовцев ее удостоился лишь один Черкасов, об остальных в депеше не упоминалось —кто был стар для солдатчины или болен, кто, с точки зрения Николая, слишком опасен (например, «потенциальный царе­убийца» Якушкин). Благо и предлог нашелся — «В ознаменование пребывания его высочества в Кургане» (в Ялуторовске-то ведь он не был!). Вот когда, наверное, Василий Андреевич снова с отчаянием «горько, горько упрекал себя», что, отстав в Тюмени, он не имел возможности убедить наследника задержаться в Ялуторовске!

В письме к императрице из Симбирска 24 июня Жуковский в восторженных словах благодарит за «милость самодержца, произнесенную во имя сына», рассыпается в комплиментах наследнику, «которого юношеский умоляющий голос так легко претворил строгость в помилование», утверждает, что якобы «никто не побуждал его к состраданию, он сам с прелестною сыновнею свободою и доверенностью высказал все государю» и уверял высокопарно: «Какими глазами будет смотреть Россия на это­го милого сына царского!»...

Лицемерие?.. А если и лицемерие?! Ведь здесь лицемерие — это не то гаденькое качество, которым мелкие и низкие душонки ищут для себя выгод и милостей сильных. Здесь искательство не для себя, не ради себя. О себе он просит редко и всегда с достоинством. Здесь другое. Принятая в определенных условиях форма отнюдь не обязательно соответствует содержанию. Лицемерием была пропитана вся атмосфера монархического двора (и не только русского), там это было формой существования, образом жизни.

Конечно, с нашей точки зрения можно было бы письмо императрице написать сдержаннее, с большим достоинством, но... Стоит ли упрекать Гете за то, что он носил мундир министра и склонялся низких поклонах в приемных государей, презирать Ломоносова и Державина за то, что они писали хва­лебные оды Екатерине и ее любовникам? Не надо оправдывать лицемерие, но можно его понять, помня о противоречивой сложности натуры Жуковского и об условиях, в которых он жил.

Примечательно, однако, то, что Жуковский, многословно благодаря в письме императрице за уже дарованные милости, совсем нелогично вроде бы, упорно говорит о тех, кого милость обошла. Он пишет, что «не возвращен семейству» Черкасов (как Кривцов и Чернышев, осужденные по тому же разряду) и что мачехе его, приезжавшей ходатайствовать за пасынка в Петербург, не удалось пробиться к Бенкендорфу. Что не может выехать в Россию смертельно больная Нарышкина. Что Розену надо лечить ногу в Тобольске. Упоминает остающегося в Кургане Бриггена. И, что уж совсем удивительно по дерзкой смелости, пространно пишет о Якушкине, одно имя которого вызывало у императора прилив ярости. И что пишет! «Якушкин... особо достоин замечания по своему характеру... Такие люди достойны того, чтобы милосердие подало им руку». Это уж не намек, а прямое требование: подайте же ему эту руку!

Что из того, что Василий Андреевич уверяет императрицу, будто у Якушкина «прежнее неверие обратилось в глубокую веру», приписывает ему «признание вины своей и покорность провидению» (это Якушкин-то, оставшийся до конца дней своих стойким и верным прежним идеалам!).

Опять лицемерие! Да, но настолько явное, что звучит издевательски. Что делать, если в дворцо­вом мире это «модус вивенди»?! Надо же как-то выручать Якушкина.

Нигде нет прямых свидетельств, что Жуковский остался недоволен решением царя. Больше того, он восторженно благодарил за него. Но разве из приведенного выше не ясно, что в душе он не мог чувствовать себя удовлетворенным?! «Милость» даже отдаленно не походила на его проект («возвращение в семейство... гражданские права... служба с жалованьем»). В Кургане он «вселил надежды», а обернулось это солдатчиной. Что теперь думают о нем там?!

Жуковский, конечно, был огорчен видимостью амнистии. Но его положение не давало ему возможности прямо заявить о своем недовольстве.

И это огорчение тоже было одним из итогов уральского вояжа поэта. Итог-урок, который, надо думать, сыграл свою роль в эволюции взглядов на проблему «декабристы и монархия».

Через день после восстания на Сенатской площади, зная лишь сам факт бунта против царя, но не зная ни целей восставших, ни размаха движения, Жуковский отправил Александру Тургеневу, одному из самых близких своих друзей, взволнованное письмо с сообщением о происшествии. Возмущаясь «безумством возмутителей», он клеймил их разбойниками. Клеймил, не зная еще, что обливает грязью своего лучшего друга и родного брата того, кому он пишет,— Николая Тургенева, одного из идеологов и руководителей декабристского движения.

Письмо это опубликовано давно и широко известно. И именно оно стало определяющим в характеристике отношения Жуковского к декабристам. А ведь давно известны и другие факты, другие документы, приведенные хотя бы в статье историка Н. Дубровина (1902). Из нее и из других источников известно, что еще в июне 1826 года, накануне казни пятерых декабристов, Жуковский решился принять участие в судьбе Якушкина, одного из самых дерзких и опасных, по мнению царя, обвиняемых.

В январе 1830 года Жуковский ходатайствовал о прощении Николая Тургенева, приговоренного к смертной казни (потом замененной вечной каторгой).

В этом же письме он выдвинул проект амнистии декабристам, о котором уже говорилось выше.

В разное время Жуковский просил за В. Кюхельбекера, Ф. Глинку, А. Бриггена.

Граф Лаваль писал в январе 1829 года дочери Екатерине Трубецкой, последовавшей за мужем в Сибирь: «Человек, который при каждой встрече говорит мне о тебе, это Жуковский: он просит, чтобы я напомнил тебе о нем».

Да что там говорить, пусть назовут еще хоть одного человека, который столько заступничал за декабристов, и заступничал открыто. Если и были заступники, то пеклись о родственниках, но никто о посторонних. Он был единственным, и это надо понять!

Что это — прекраснодушие? Но никто еще из-за этого не решался рисковать положением, благополу­чием. А Жуковский рисковал и сознательно шел на огонь.

Может быть — неразборчивость? Не все ли равно, за кого заступаться, лишь бы быть добреньким? Но неизвестно ни одного случая, когда бы Жуковский заступился за казнокрада, взяточника или обскуранта типа Булгарина.

Зато известно, что еще до поступления на дворцовую службу, в 1817 году, он пытался добиться смягчения участи ссыльного поэта А. Мещевского, пред­ложил напечатать отдельным изданием в его пользу присланную из ссылки поэму, а когда друзья-арзамасцы затянули это дело, пенял им: «В Сибири терпение тяжелее...»

В том же путешествии 1837 года, узнав о высылке Лермонтова за крамольный стих памяти Пушкина, Жуковский обращался к . Бенкендорфу и к самому царю, заступничая за молодого поэта. Хлопотал он за него и позднее.

Хлопотал за молодого критика Киреевского, кото­рому грозила суровая кара за его статью «Девятнадцатый век». За сосланного в Усть-Сысольск и объявленного сумасшедшим редактора журнала «Телескоп» Надеждина. Помог выбраться в родную Польшу опальному Мицкевичу. Выкупал на волю Тараса Шевченко. О Пушкине можно не говорить — это общеизвестно.

Нет, не случайно кричал царь, распекая Василия Андреевича: «Тебя называют главою партии, защитником всех тех, кто худ с правительством». О какой неразборчивости можно говорить, когда налицо совершенно определенная избирательность!

Если Жуковский и не был единомышленником декабристов, то и противником, тем паче врагом их, его никак не назовешь. Советские исследователи доказали, что он знакомился с «Зеленой книгой» (уставом Союза Благоденствия) еще в 1818 году. Что тогда же основатель тайного общества А. Н. Муравьев предлагал ему вступить в их ряды. Жуковский вежливо отклонил предложение, считая себя неподходящим для этой роли. Его неизменная позиция: «Ни моя жизнь, ни мои знания, ни мой талант не стремили меня ни к чему политическому». Однако он тут же добавлял: «Но когда же общее дело было мне чуждо?»

Сообразно со своими взглядами на монархию, роль свою в этом общем деле Жуковский видел другой. Тогда он не знал еще, какой будет эта роль, но, когда пришло время, он ее сыграл, и мы не имеем права забывать об этом.

Веря в возможность просвещенного и гуманного абсолютизма, он, конечно, заблуждался и, кажется, начинал понимать это и сам.

...И это тоже было одним из итогов путешествия 1837 года — новые капли в давно уже полнившийся сосуд.

Отправляясь в путешествие, Жуковский не возлагал на него больших надежд. Едва ли это была его идея, он только участвовал в разработке ее программы по данным ему установкам и старался придать ей еще и нравственные цели.

Он писал матери наследника: «Наше путешествие можно сравнить с чтением книги, в которой теперь великий князь прочтет одно только оглавление, дабы получить общее понятие о ее содержании». А дальше, в другом письме, пояснил свою мысль: «Я не жду от него большой жатвы положительных практических сведений о состоянии России: для этого мы слишком скоро едем, имеем слишком много предметов для обозрения, и путь наш слишком определен: не будет ни свободы, ни досуга, а от этого часто и желания заняться как следует тем, что представится нашему любопытству. Мы соберем, конечно, много фактов отдельных, и это будет иметь свою пользу; но главная польза вся нравственная, та именно, которую только теперь можно приобресть великому князю: польза глубокого, неизгладимого впечатления».

Он не учел, что одно и то же увиденное может вызвать у разных людей разные впечатления. Уже уральская часть путешествия убеждала в этом.

Да и дальнейший путь был едва ли легче. Наследник все основательнее входил в роль начинающего монарха. А тут еще к поезду в Казани примкнул князь Ливен, назначенный Николаем как бы старшим распорядителем путешествия, но из-за внезапной болезни задержавшийся почти на два месяца.

О роли Ливена в этом вояже убедительно сказал Юрьевич в письме к жене: «Жаль, очень жаль, что он не мог с самого начала быть с нами: мы бы авось все остались с головами или по крайней мере не теряли ее там, где нужно, где необходимо представлять и важность сана доверенного лица, и хладнокровие в распоряжениях». Не трудно предположить, что здесь явный намек на внимание наследника к декабристам под влиянием Жуковского.

Естественно, что это добавление к дорожной компании не способствовало созданию нормального для Жуковского климата поездки.

Отношения все ухудшались. И теперь это был уже необратимый процесс.

6 июля, через две недели после царской «милости» декабристам, Василий Андреевич явственно почувствовал это. Фельдъегерь привез в Воронеж известие о награждении воспитателей наследника, в том числе участвовавшего в поездке А. А. Кавелина. Имени Жуковского в списке не было. «Мне пощечина»,— понял он, так и записал в дневнике.

В выжимках биографии поэта иногда сообщается, что «в 1841 году он, щедро награжденный царем, вышел в отставку». Но в фактическую отставку Василий Андреевич вышел раньше. В 1838 году ему пришлось отправиться в новое путешествие с наследником, на этот раз по Западной Европе. Вернувшись оттуда, Жуковский написал императрице резкое письмо, где заявил прямо, что солдафонские наклонности наследника могут в будущем подготовить «еще одно 14 декабря» (и мог бы напомнить, что еще значительно раньше предупреждал, что увлечение плац-парадами, а не науками приучит «видеть в народе только полк, а в отечестве казарму»). Если даже император и не узнал об этом письме, Василий Андреевич и сам по­нимал, что отставка после этого неизбежна. Продолжая еще какое-то время числиться при дворе, обязанностей воспитателя после этого он, по сути дела, не выполнял...

Это все потом. А пока впереди еще долгий путь до Крыма и возвращение через Москву домой.

17 декабря, после почти семимесячного отсутствия, Жуковский подъезжал к Санкт-Петербургу. Над столицей полыхало зарево. Нет, не иллюминации — горел Зимний дворец...

Дневник, письма некоторые... Но все ли это из того, что было написано Жуковским во время уральского вояжа? Или после, но о нем? Имеющиеся описания его рукописного наследия говорят: все. Но никто не возьмется утверждать, что это действительно так.

Дневник путешествия — это всего лишь «колья», а письма, те, что опубликованы и известны, это в основном донесения императрице с пути, от которых трудно ждать полной искренности, доверительности, откровенности.

А между тем должны быть еще и другие письма, мог быть и более полный обзор путешествия.

Что касается писем, то о них не раз свидетельствует в дневнике сам Жуковский. А что отчет о путешествии мог быть написан, узнаем из его же письма к императрице: «Едва успеваю записывать в свой журнал, чтобы после как-нибудь привести в порядок». И дальше: «В свое время буду иметь счастье представить вашему величеству полный и сколько возможно подробный отчет нашего путешествия, который тогда только может быть к чему-нибудь годен, когда напишется на просторе и без спеха».

Какой-то отчет, «изображение впечатлений во время путешествия», Жуковский, видимо, обещал не только императрице, но и журналу «Современник». Однако в статье «Путешествие В. А. Жуковского по России», напечатанной в первой книжке журнала за 1838 год, с сожалением сообщалось: «Обстоятельства, кажется, оставят надолго нашего поэта в долгу перед отечеством и всеми чтителями его таланта. Эти прекрасные страницы истории, в свое время не вышедшие в свет, будем считать отложенным капиталом литературы» .

Несмотря на туманность стиля, последнюю фразу можно понять и так, что писавший эти строки знал о существовании «прекрасных страниц», которые Жуковский почему-то не захотел пока публиковать.

И если бы все это — новые письма, отчет, обзор для «Современника» — нашлось, уральский вояж поэта предстал бы перед нами еще более интересным и значительным.

А может, еще и найдется?..

 

ПУТЕВОЙ ДНЕВНИК В. А. ЖУКОВСКОГО (записи с 22 мая по 15 июня 1837 года)

Путевой дневник В. А. Жуковского еще ждет своего тщательного исследования — кропотливой тексто­логической подготовки на современном научном уровне и обстоятельного комментирования. И, конечно, издания — он будет так полезен исследователям.

Но пока такого издания нет, стоит привести уральскую часть путевых записей хотя бы в старой публикации по журналу «Русская старина» (1902, т. СХ) с некоторыми поправками ошибок, выявленных при сверке отдельных мест с оригиналом дневника. Эти исправленные слова, а также и пропущенные в публикации И. А. Бычкова, напечатаны здесь курсивом. Оставшиеся неразобранными слова и целые места отмечены отточиями со знаком вопроса в квадратных скобках— [..?]

 

22 мая. Ижевский завод, Боткинский завод.— Нератов генерал; полковник Грен. Запруженная Ижь. Твердость плотины. Отвоз ружей до Камы. До 40000 в... Железные обрезки. Вытягивание, загибание, сваривание, сверление. Шустание, обтачивание, полировка. Прицелы. Брак. Лекала. Проба штыков. Бесцельная выдумка. Проба ружей. Разрыв от худых ружей. Место худой сварки [ ..?] Укладка ружей [..?]—Переезд из Ижевского завода на Боткинский; кричное производство, пудлингованье, стальное, якорное, плющильное, оковка лафетов. Ночевал у англичанина. Вечер писал письма.

23. Переезд из В. завода в Пермь.

Пермь. 24 числа. Поутру осмотр выставки. В гимназии. Баранов. Швецов. Князь Максутов. Антропов, директор гимназии. Вице-губернатор Андрей Федорович. Бывший губернатор Таврило Корнеевич. Хозяйка Розен. Архиерей. После осмотра выставки у архиерея. Разговор о раскольниках. Миссии. Камышловский миссионер Оглоблин. После обеда у меня Швецов. Катанье по Каме. Хозяйка Розен. Визит к вице-губернатору и к губернатору. Писал после бани письма.

25. Переезд из Перми в Бисерск. Виды по дороге Урала. Ночевали в Бисерске на почтовой станции.

26. Переезд из Бисерска в Екатеринбург. Обед. Осмотр завода, золотопромывальни, гранильной фабрики, монетного двора. Меншенин. Ввечеру поездка по городу. Иллюминация. Квартира у Харитонова.

27. Четверг. Пребывание в Екатеринбурге и переезд в Нижнетагильск.— Осмотр завода Верхнеисетского. Больница. Дом Китаева. Удивительное устройство. Чугунное производство. — Тюремный замок. Похититель изумрудов... в остроге с убийцами. Пе­ровский [ ..?] Суд Шемякин.— Больница. Обедня. Разговор миссионера. Поездка в Тагиль на тарантасах. Я вместе с Меншениным. О Зотове. О Харитонове. Дело гороблагодатского полицмейстера, убившего унтер-офицера. Дело лекаря, похитившего золото. Дорога сначала неживописная и дикая, потом виды прекрасные: вид на Урал и рощи частые. Невьяновский завод. Старинный дом Демидова, колокольня около древней церкви и двор. Здесь пили чай. В Тагиль под вечер. Мне квартира во флигеле.

28. Пятница. Обозрение Тагиля. Завод. Чугунные изделия. Медное производство. Лудильное производство. Литье чугунное: доски. Выставка изделий: чугун, железо, медь, золото, платина.— Училище на 130 мальчиков. Тесно и низко.— Больница в прекрасном состоянии; аптека (три лекаря). Куриоз — монумент Демидову, восстановителю Тагиля: учащийся, выучившийся, служащий, покровительствующий наукам и искусствам. — Железный рудник. — Пароходка. Промыванье золота.— Спуск в малахитно-медный рудник, 36 сажен. Спуск по стремянке, всход по лестнице. Малахитовая масса в 2 сажени длины, в 1 1/2 сажени толщины и в 1 1/2 сажени вышины.— Отбытие великого к. на Кушвинский завод. Я остался отдыхать в Тагиле.— Фотий Ильич Швецов. Александр Анисимович Любимов. Павел Данилович Данилов. Дмитрий Васильевич Белов. Управление.— После сна разбор геологической карты тагильской. Объезд деревни. До 4000 домов. До 5 капитала 100000. До 200 от 50000 до 10000. Переселенцы из Чернигова. Трудность доставания золота и самое нездоровое производство. Возвращение в. к. в 1/2 11-го.

29, суббота. Возвращение из Тагиля в Екатеринбург. Дорогою жалобы работников и жандарм Косинский. В шесть часов после обеда поездка на Березовые золотые промыслы. Россыпи и жилы. Бочка песку. Больница. Промывальная машина [..?] Осмотр шахты и жил старого разрушенного гребня, в коем кварц золотоносный. Взрыв [..?] Жаль очень, что я не записал многих выражений Швецова.— Визит Меншенину. Карты. Дмитрий Степанович Меншенин.

30 мая, воскресенье. Разговор с Китаевым. На обсерваторию. Подполковник Варвинский. Викарий Евлампий.— Переезд из Екатеринбурга в Камышлов. Приятная природа, ровные места, рассеянные березовые рощи. Переезд с Арсеньевым. Чтение записки Китаева и разговор о старообрядцах. Чудесная дорога, памятник Модераха. Камышлов [..?] народ. Крупные люди. Живое любопытство. Федоров, профессор астрономии.

31 мая. Переезд из Екатеринбурга в Тюмень. Длинный город на берегу Туры. Приезд в дождь. Встреча. Толпа. Бухарцы. — Я ночевал у вдовы Матрены Алеиной. Характер физиономий жителей. Три нюанса встречи: искренность, простое любопытство, благодарность.

Переезд из Камышлова в Тюмень. Дорога ровная и прекрасная, по сторонам березовые рощи мелкие, между ими пашни. На первой станции — Черемыш — великий князь сел верхом. Ко мне больше внимания. Разговор за обедом о деле Коковина. Без суда да не накажется. О подающих просьбы. — Граница Сибири. Песок и березы.— Тугулым. Народ собирается со всех сторон. В. к. в закрытой коляске. Более чистоты в постройке некоторых изб.— Чистота происхожде­ния в наружности и физиономии крестьянина.— Дорога песчаная и мягкая. Чернозем.

1 июня. Переезд из Тюмени в Тобольск. Город (Тюмень.— Ю. К.) бедный. 10 церквей, 6 каменных обывательских домов, не считая казенных. Присутственные места в постоялом доме. Голова Иконников. Улучшенная им больница городская. Ужасное состояние острога и больницы ссыльных. Болезни. Венери­ческая болезнь. — Городничий Игольников, воин и кавалер. Привилегия до 1842 года для купцов 2 гильдии иметь права 1 гильдии.— Переправа по Туре весьма продолжительная. Высадка на берег в 7 ча­сов. Кожевенные заводы затопленные. — Дорога по прекрасному ровному полю. Растения полевые разнообразные. Чернозем [..?]. Разбойник Vollbaum.— Переправа через Туру и обед в Иевлеве.— Прекрасные сосновые рощи. Пашни.— Два перевоза.—Татарские деревни. Сторожевые караульни плетеные. Бедность деревень. Приезд в Тобольск в 12 часов. Переезд 260 верст с 11-ю переправами. Кн. Горчаков. Иллюминация. Высокий берег Иртыша, переменившего место.

2 июня. Пребывание в Тобольске. Ширков. Евгений Милькеев. Ершов. Осмотр училища и выставки. Прием чиновников. Архиерей Афанасий. Губернатор Повало-Швейковский. Голофеев. Комендант Жерве. Мурзы киргизские. Иван Семенович Пестов. Чтение бумаг к. Горчакова. О состоянии Сибири. О ссыльных. — После обеда у Горчакова с Арсеньевым. В 9 часов бал. Вечер после бала дома. Простуда.

3 июня. Пребывание в Тобольске. У Горчакова. Чтение о преобразовании Омской области. Разговор о ссыльных. О составе сибирского общества. Мнение о допросах; нынче хотят в Сибирь. Прежнее состояние hors I a Ioi (вне закона – Ю.К.), нынешнее безнаказанное состояние. У архиерея. Осмотр города. У великого князя чте­ние о киргизцах. После обеда — в тюремный замок. Рыков. На выставке. У меня Ершов и Попов. У кн. Горчакова. Лакей-поселенец.

4 июня. Переезд из Тобольска в Тюмень. Отъезд в 5 часов. Переправа через Иртыш. О поселенцах в Енисейской губернии. Обзаведение. Приселение к старожилам. Железные копи. Остяцкие промыслы.— Тобольск — бедный город. С 1580. — Нижний город не богат, верхний без воды. Холодные береговые ветры. 15 церквей. Дом архиерейский. Присутственные места (Чичерин, Безобразовых зять). Деревянная мостовая. Осыпающаяся гора. Каменные здания: генер.-губ. дом, церкви. Деревянный гостиный двор. Осмотр острога (Рыков). Верхний и нижний город. — В верхнем архиерейский дом. Присутственные места (малая плата). Тюремный замок. Собор (премерзкий). — На переезд из Тобольска до Тюмени ничего примечательного. Приехали в 1/2 12, выехав в половине четв.

5. Переезд из Тюмени в Курган. Бедственное начало дня в Тюмени. Раздавленная женщина. — I станция. Песок и потом болото. Ель, изредка береза. II. Насыпные пески и болото, по сторонам дороги— березовые рощи. У станции перевоз. На 17 версте подстава. Последняя половина станции — ме­нее песку и менее болота. Те же березовые рощи. Равнина и пашня. Вторая половина дороги легче. Романове Прекрасная равнина.- Дорога легкая. Вырубленная роща. — Пар. Березовые рощи прекрасными группами. — Чудный чернозем. — Показывается липа. — Курил. — Около Ялуторовска глубокий песок и березовые кусты. Подъезжая к городу — две прекрасные березовые рощи. — Из-за реки белая колокольня. — Город на широкой веселой равнине.— Около самого горы песков. Приятное место. — У въезда в город пруд.— Строение бедное. Городничий, почтмейстер и скакун на дрожках, коим я поручил поклоны Якушкину, Черкасову и Муравьеву.

Ялуторовск — сл. Бешкильская. Песок сыпучий мысами. — Березовые кусты и рощи. Метель песку.— На 15 версте подстава в деревне Русский Синчуг.— Прекрасный луг. Несколько курганов; на одном мель­ница ветряная.

Сл. Бешк. — Исетская. Обед. Глупая ссора за столом. Не возвратиться ли мне? Ошибка. Regret in­consolable (Неутешное желание – Ю.К.).

Исетская — Боровлянская. Характер степной природы. Необозримое поле с прелестными рассеянными рощами. Переезд и мост через Исеть, построенный для вел. князя. А в. к. и не показался. Равнина, усыпанная мельницами.—У смены исправник. Черкасов. Якушкин один. Муравьев, женатый на воспитаннице Бранта, совет, в Бухтарме. С Тизенгаузеном, который завел свой дом. Черкасов один. Янтальцев. Соболевский. — Часть дороги песчана.

Боровлянский завод — Слатковская. Боровл. за­вод без действия 8 лет. Вся часть дороги до подставы 15 верст песчана. — Столбы по дороге, начиная от Тюмени. — Треугольные загородки в Курганском уезде. Конец пескам. — Остальной переезд сонный до Кургана. Свидание с Нарышкиным.

6. Троицын день. Курган. У меня Розен. Его изломленная нога. Необходимость съездить в Тобольск. Свидание с Нарышкиною. Ее болезнь с августа по конец зимы. Черты смерти. Муравьев: его дочь. Она в Иркутске. — Якушкин на лодке. Муравьев женат на воспитаннице Бранта. — Работы в Чите: мельницы ручные, земляные; точность в ис­полнении. Лепарский комендант добрый и строгий.— Лорер, Бригген, Лихарев, Назимов, Фохт, доктор. Досадно до отчаяния, что не остановился в Ялуторовске. Дом Нарышкина, купленный и перестроен­ный: гостиная с двумя кирпичными печами, в ней фортепьяно и рисунки (голова Велизара, голова Мадонны).— Кабинет: семейные портреты над софою, портреты отца и матери, портреты Дундуковой-Корсаковой и Муравьевой. — Угольная комната. Библиотека. Приемыш девочка, которую хотели продать. — На переезде из Кургана в Веденское та же природа и те ж виды.

Веденское — Чинеева. Те же виды. Много песку.

Чинеева — Островня. Большие березовые и сосновые рощи по самой дороге попеременно. Песок и чернозем. Крестьяне на дороге в хорошей одежде.— Прекрасная чистая равнина, усеянная березами.

Ветер гуляет. Мельницы на равнинах. — Подстава.— Чудная равнина.— Les avenirs reveillent une idee triste (Будущее пробуждает печальную мысль – Ю.К.).

Островня — сл. Воскресенская. Те же места. Поля между прекрасных березовых рощ. Колья по дороге. Большая деревня с худыми избами, похожими на чухонские. — Равнина начинает становиться мало-помалу волнистою; мы опять приближаемся к Уралу. — Дорога усыпана хрящом. Слобода Воскресенская. Большая деревня с каменною церковью. Обед.

Сл. Воскресенская — Чумляцкая. По обеим сторонам песок. Полстанции с адъютантом Перовского. — Разговор за столом о ссылочных и поляках. — У меня в дилижансе Юрьевич. — Шли пешком. — Ночевали в Чумляцкой. Мой ночлег у дьякона.

7 июня, понедельник. Переезд из Чумляцкой в Миасский завод. Первые две станции писал письма, потом спал. — Изменение в видах; заметно некоторое волнение грунта; примета гор Уральских. Озера. — Стада в воде. Часто тростниковые острова у берегов. Зеленые низкие берега.

Челябинск. Бедный городишко. За Челябинском чувствительны горы.— В 15 верстах от Челябинска подстава. Киргизские кибитки. Башкирские кони и кумыс.

Ям Токтубаевский. Обед. Калмыцкая красавица.

Травники. Вид отдаленный на Урал.

Кондравинская станица. Вид прекрасный на озеро. Спускался — с горы и на горы. — Проехав станицу, вид на передовую цепь Урала.

Проезд через Миасский завод. Прибытие на Златоустовский. Меншенин. Аносов. Ахматов.

8 июня. Осмотр при всходе на гору. Осмотр производств. После обеда у пастора и у одного из колонистов. Чай у Ахматова. Стрельба в карты. Письмо к государю.

9 июня, середа. Переезд из Златоуста в Верхнеуральск. 1. От Златоуста до Сулеймановской. С Аносовым и Меншениным в тарантасе по россыпям. Царево-Александровск с момументом Александру. Въезд на Урал. — Обедали в башкирском кантоне. Кантонный начальник и его три жены. Медведь. Мечеть и муецин. Обед в кибитке.— В этот день проехали весь Урал от высочайших гор до последних перевалов. Золотые россыпи. Лиственница и береза по горам. Прекрасный вид на горы. Справа через широкую равнину видать колыбель реки Белой. Озеро с лесистым одним берегом и с голым другим. Полуостров. Лиственница и береза. Башкирцы. Верхнеуральск. Бедный городишко.

10 июня. Переезд из Верхнеуральска. Начало степи. Конвой. Спасская крепость. Прекрасное впечатление степи: необъятность, зелень, по всему пространству пение птиц. Облака. — Пост сторожевой. Инвалидные казаки. — Магнитная станица. Слева отдельные горы за Уралом. — Справа на горизонте голубая гряда гор. Вероятно, Губерлинские горы в большом отдалении. Дорога ровная, усыпанная мелким хрящом. Два ряда кольев [..?] —Обедали в Сыртинской с ужасным множеством мух. Ночевали в Таналыкской с великим множеством тараканов. Степь, прерываемая возвышениями, покрытыми травою. В одном месте к голым горам примкнуло не­сколько прекрасных березовых рощ. Огромный камень посреди равнины, как вершина погребальной горы. Около вечера теплее и [..?]

11 июня. Переезд из Таналыкской до Ильинской.

В. к. верхом. Кочевье киргизских пастухов. Обедали в Орской крепости. Комендант [..?] Лисовский. Полковник Жемчужников. Умные распоряже­ния Перовского. Три дистанции. Данилевский, Ган и Жемчужников. Партия казаков. Belle tenue (Прекрасная выправка – Ю.К.). Дорога вся в порядке. Весьма замечательный вид на горы. Между Харарскою и Губерлинскою как будто в малом виде большие горы со всеми их деталями. Но ни куста, ни капли воды. Все покрыто ковылем и пусто. Взволновавшаяся и окаменевшая пустыня.— Чудный вид с высокого пункта, который я срисовал. Спуск постепенный между нижними излучистыми каменными холмами, составляющими цепь. Дно сей долины — дорога. В одном месте ключ перебежал через дорогу. Замечательный характер Оренбургской губернии. Хлебопашество Челябинского уезда. Богатство руд и золота Златоустовских заводов. Скотоводство башкиров. Переход к кочевому. Киргизы. Соль. Азия. С ручьем соединяются другие. На низких берегах его кусты. Разветвляется и вьется. Долина шире и поворачивает вбок вместе с ручьем, который вливается в речку. Cnevrefeuille (Козий лист – кустарник – Ю.К.), потом ольха, разный кустарник. Божье дерево по берегам реки. Серебристый тополь. Вяз. Сороки. Наконец горы понижаются.— Широкий бассейн, поперек кое­то дорога. Прелестный вид на станцию Губерлинскую. Губерлинская крепость между слиянием двух речек Чебакли и Губерли. Отсюда широкая долина посреди тех же гор. Пирамиды. Горы, как лев или крокодил, лежащие поперек, по спине их дорога. Камни, как бородавки. На песке ковыль. Песок в виде пирамид. Переезд к Подгорной крепости по дну широкого бассейна долиною. — Этим широким бассейном дорога идет до самой станции и ночлега Верхнеозерной крепости. — Дурная ночь, половина в дормезе, половина в избе.

11 (явная описка - вместо цифры 12- Ю.К.). Переезд из В. Озерной в Оренбург.

Крутой спуск при выезде. Степь ровная, но более плодоносная; разнообразие трав. Каланча. — Прекрасная дорога по крутому берегу Урала.

Приезд в Оренбург в три часа пополудни. Тотчас с Далем на берег. Роща за Уралом. Хивинцы. (Падишах с падишахом. Русь и Хива. Две матери. Видим розгу, а не видим труда.) Гевлич. Ханыков. Манцуров. Вечер с Далем. Бал.

13. Пребывание в Оренбурге. Болезнь. Пьявки. После обеда азиатский праздник. Киргизское кочевье (кибитка). Диван. Решетка. Стрелы или унины. Круг. Кошма или войлок. Скачка вокруг холма. Скакали лошади некованые и некормленые, без овсов, без седел, в шлеях. Две скачки. Выигрыши. Верблюды, лошади, кафтаны. Скачка на верблюдах. Пляска башкирская. Борьба башкир с киргизами. Музыка башкирская. Музыкант: курайчи; инструмент: курай или чеблузга. Юрлаучи — певец. Бак­сы или колдун киргизской; змеи, прыганье на саблю, исступление. — Чай в кибитке. Театр в галерее. Возвращение домой и разговор с Далем.

14. Пребывание в Оренбурге. Целый день дома от болезни. В. к. в Илецкой Защите. Посещение загородного дома. У Далевой жены. Соколова, институтка Патриотического института. Письма.

15. Переезд из Оренбурга до Уральска. В. князь в закрытой коляске. Я вместе с Перовским, сначала в тарантасе с Далем. Ссора с великим князем. Приезд в половине первого.

РИСУНКИ В. А. ЖУКОВСКОГО, СДЕЛАННЫЕ НА УРАЛЕ С 22 МАЯ ПО 14 ИЮНЯ 1837 ГОДА

(с указанием шифра хранения в фондах отдела графики Государственного Русского музея в Ленинграде)

Р-23454 — Боткинский завод

Р-23455 — Пермь

Р-23456 — Пермь

Р-23457 — Екатеринбург, 27 мая

Р-23458 — Невьянский завод

Р-23459 — Нижнетагильский завод

Р-23460 — Нижнетагильский завод

Р-23461 —Нижнетагильский завод

Р-23462 — Екатеринбург, 30 мая

Р-23463 — Тобольск

Р-23464 — Тобольск

Р-23465 — Тобольск

Р-23466 — Чумляцкая

Р-23467 — Уральская гора

Р-23468 — Уральская гора

Р-23469 — Вид на Уральск (?)

Р-23470 — Гора Урал (?) за 5 верст

Р-23471 — Златоустовский завод

Р-23472 — Златоустовский завод

Р-23473 — Златоустовский завод

Р-23474 — Златоустовский завод

Р-23475 — Вид на Таганай

Р-23476 — Вид на Златоустовский завод

Р-23477 —Гора Урал (?)

Р-23478 — Станица Сыростанская

Р-23479 — Вид с дороги

Р-23480 — Уральские горы

Р-23481— Начало степи у Верхнеуральска

Р-23482 — Магнитная

Р-23483 — Станица

Р-23484 — Берег Урала

Р-23485 — Березовская

Р-23486 — Тереклинская

Р-23487 — Орская крепость

Р-23488 — Хабаровский отряд

Р-23489 — Губерля

Р-23490 — Губерлинская крепость

Р-23491 — Вязовский редут

Р-23492 — Оренбург