Книги >

Игорь ШАКИНКО

ЗАГАДКА УРАЛЬСКОГО ИЗУМРУДА

В НАЧАЛО КНИГИ

ПОРТРЕТ «РОКОВОЙ» АВРОРЫ

«Да, черт возьми,
Вон тот портрет,
Скажи,
Искусство или нет?»
Виктор Гончаров

Он висит в одном из залов Тагильского краеведческого музея. И обычно вызывает восхищение посетителей, несмотря на то что они уже успели удивиться другим редчайшим экспонатам музея и кое-что слышали о том, что здесь «нашли» мадонну, подписанную именем великого Рафаэля, и письма Карамзиных, раскрывшие пушкинистам много нового о последних днях жизни и гибели поэта...

Портрет Авроры Карловны Демидовой, принадлежащий кисти Карла Брюллова! Вроде бы портрет как портрет, далеко не самый знаменитый у «Великого Карла». Тем более что рядом — в этом же музейном зале — произведения других известных живописцев и ваятелей: Федота Шубина, Антонио Кановы, Корреджо, Морелли, Гроота...

И все-таки брюлловская Аврора возбуждает особый интерес.

Загадочна, окружена дымкой таинственности сама Аврора. Неясны многие обстоятельства рождения полотна и его «приключений» до появления в музейной экспозиции. Спорен и образ женщины, созданный художником. Эти странные, широко раскрытые глаза. Их выражение неопределенно и многозначно. То в них чудится глубоко спрятанный трагизм, то спокойствие, то кажется, что они не выражают ничего. А уста, в которых только угадывается полунамек на улыбку, смысл которой тоже непонятен. Что хотел сказать художник? Мадонну или Венеру мы видим на портрете?

Загадочность интригует, будит естественное любопытство, желание проникнуть в тайну.

Всегда ли стоит поддаваться такому желанию? Не уподобимся ли мы ребенку, который, стараясь постичь секрет калейдоскопа, ломает его и взамен волшебного многоцветья получает горстку стекляшек? Всегда ли нужно пробираться в рабочую «кухню» художника, вникать в детали его творчества? Собственно, ведь не так уж и важно, когда и как жил прообраз портрета и жил ли вообще. Главное, чтобы художественное полотно затронуло душу, повернуло к тебе мир новой гранью. Внимательному зрителю живопись и без всяких словесных пояснений очень многое может рассказать...

Многое, но не все. И иногда настойчивое любопытство словно змей-искуситель не дает покоя, заставляя заглянуть в мастерскую художника, вникнуть в его душевный настрой, узнать истинную судьбу изображенного на полотне человека, представить, каким он был в реальной жизни и каким понял его художник.

Как известно, портрет — таинственный сплав того, кто изображен, и того, кто изображает. Говорят даже, что почти любой портрет — это одновременно и автопортрет. Портрет как бы перекресток, где встретились два разных человека.

Наверное, не является исключением и портрет А. К. Демидовой, написанный виртуозной кистью Брюллова. Здесь тоже была встреча двух людей. Какая же? И кто они, - эти встретившиеся люди?

А потому и захотелось мне, прежде чем выйти на перекресток, где родился живописный образ знаменитой красавицы, пройти жизненными дорогами Авроры Карловны Шернваль — Демидовой — Карамзиной и Карла Павловича Брюллова.

Начался поиск. Нижний Тагил. Свердловск. Москва. Ленинград... Музеи. Архивы. Библиотеки... Разочарование неудач. Радость находок. Нет, клад не попался. Удалось только в разных местах собрать небольшие осколки, крохотные мозаичные кусочки, отражающие былую жизнь двух людей прошлого века. Их собственные письма. Письма к ним. Свидетельства современников. Исследования специалистов... Выписками, фотографиями заполнилась одна папка, другая... Теперь из этой документальной мозаики нужно сложить картину двух человеческих жизней...

ЛИКИ АВРОРЫ

«Рок, который явно тяготел над нею, заставил задуматься суеверных». Юрий Тынянов

«Злая судьба людей, которых любила роковая и несчастная красавица, останавливала на себе внимание и современ­ников и потомков. Действительно, случайность неотступно шла по пятам Авроры и в суеверных людях могла бы утвердить убеждение в основательности их суеверий». Викентий Вересаев

Аврора Карловна Демидова. Портрет Карла Брюллова. Нижнетагильский краеведческий музейРедкую красоту этой женщины еще современники называли роковой. Потомкам же Аврора начинает казаться уже злой колдуньей из страшной сказки, которая испытывает свои губительные чары на всех, кто встречается ей на пути. И это не выдумка и почти не преувеличение. Она действительно «приносила» своим избранникам смерть. Перед свадьбой умирает ее жених Александр Муханов. (Иногда биографы «убивают» и первого жениха Авроры Шернваль — Карла Маннергейма.) После сравнительно короткой супружеской жизни смерть уносит двух ее мужей — П. Н. Демидова и А. Н. Карамзина. Аврора Карловна пережила не только отца, мать и отчима, но также двух младших сестер и брата, наконец, своего единственного сына и его двух жен, прожив сама на белом свете девяносто четыре года.

Она несла погибель даже своим посмертным поклонникам. Поэт Георгий Маслов, которого затронула странная судьба этой женщины, собирался написать о ней большой роман. Однако замысел вылился в поэму «Аврора», где героиня, «себя орудием покорным Судьбы таинственной сознав», скорбно проносит через жизнь свою злую миссию.

И на смерть роком обречен

Поцеловавший эти губы.

Еще во время работы над поэмой Маслов, словно попав в страшный круг трагических избранников Авроры, заболел тифом и вскоре после завершения своей поэтической повести умер на больничной койке. Один из друзей поэта откликнулся на его смерть такими строками:

Наивным и жестоким бредням

Твой стих чеканный посвящен;

Ты полюбил ее последним,—

Ты, как и первый, обречен.

Чем далее в прошлое отодвигалась реальная жизнь этой женщины, тем более зловещие оттенки приобретали воспоминания о ней, толкования ее образа. Брюллов же писал портрет после смерти первого избранника, которая была воспринята как несчастная случайность, и молва о смертоносных чарах красавицы еще не возникла.

Я пристально всматривался в лицо брюлловской Авроры, пытаясь отыскать в нем роковые черты,— и чаще всего не находил. А иногда казалось, что в ее глазах я отчетливо замечаю покорное ожидание трагической судьбы. Но ведь я смотрю на портрет ретроспективно — мне уже известно, что было потом...

Однако бывает, что особый взгляд художника, и не только художника, проницательно может заглядывать в будущее человека. Удивляются же до сих пор пушкинисты исключительной интуиции графини Долли Фикельмон, которая в самую счастливую пору супружества поэта прочитала на лице его жены трагическое будущее. В мае 1831 года графиня писала П. А. Вяземскому: «Жена его прекрасное создание; но это меланхолическое и тихое выражение похоже на предчувствие несчастия...». И в декабре того же года опять же Вяземскому с еще большей тревогой: «Пушкин у вас в Москве, жена его хороша, хороша, хороша! Но страдальческое выражение ее лба заставляет меня трепетать за ее будущность». К сожалению, предсказания Долли Фикельмон сбылись...

* * *

«Аврора Карловна Шернваль — знаменитая красавица... Самое имя ее было благодатным материалом для поэтов». Юрий Тынянов

«...Что есть красота,
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?»
Николай Заболоцкий

Авроре Карловне повезло необычайно. Женщин прошлого века, которым выпала такая же редкая удача, можно перечислить поименно. Красотой Авроры восхищались, перед нею преклонялись, ее боготворили. Больше того, красота этой женщины не исчезла бесследно — она воспета и увековечена поэтами и художниками.

Культ женской красоты существовал, кажется, всегда, но у каждого времени был свой ритуал поклонения. В пушкинскую пору самые красивые женщины стали как бы средоточием светской жизни и занимали видное место на балах, приемах, церемониях, обедах, загородных прогулках... Красоту считали чудом природы, созданным для любования, великим благом, дарованным человеку самим господом богом. умение оценить, тонко восхититься красотой женщины тоже считалось особым талантом. Недаром Александр Пушкин, желая похвалить эстетические вкусы князя Н. Б. Юсупова, восклицал:

Влиянье красоты

Ты живо чувствуешь.

С восторгом ценишь ты

И блеск Алябьевой,

И прелесть Гончаровой.

Модным красавицам оказывали особые знаки поклонения не только мужчины, но и сами женщины. В их дневниках мы находим подробные и восторженные описания признанных звезд красоты. А влюбленность в них как бы выходила за пределы обычных любовных отношений. Помните у Пушкина:

Куда бы ты не поспешал,

Хоть на любовное свиданье,

Какое б в сердце не питал

Ты сокровенное мечтанье,—

Но, встретясь с ней, смущенный, ты

Вдруг остановишься невольно,

Благоговея богомольно

Перед святыней красоты.

Вот одной из таких красавиц и была Аврора. До по­явления в бальных залах и аристократических салонах Петербурга и Москвы она жила в Финляндии, хотя по национальности ее считают шведкой. Родилась она в 1808 году, за год до того, как Финляндия перешла от Швеции к России. Отец ее служил выборгским губернатором и умер, когда Авроре было всего семь лет.

Сестер Шернваль готовили к двум главным жизненным сферам — свету и семье.

Благодаря положению отчима — барона фон Валлена, который стал в Финляндии сенатором, молодые Шернвали входили в высшие круги тамошнего общества. Шестнадцати лет, как и положено, Аврора начала выезжать в свет — на балы и званые вечера, и уже тогда впервые познала силу своей красоты. В те времена на гельсингфорсских балах царила «огненная» красавица графиня Закревская — молодая жена финляндского генерал-губернатора, «медная Венера», как называл графиню влюбленный в нее Пушкин.

Но вот появились сестры Шернваль — Аврора и Эмилия — и своей юной красотой затмили блеск Закревской: все молодые русские офицеры, которых было немало в Финляндии, оказались у их ног. В гельсингфорсских гостиных зазвучали стихи Евгения Баратынского, посвященные «Авроре Ш...»:

Выдь, дохни нам упоеньем,

Соименница зари;

Всех румяным появленьем

Оживи и озари!

Пылкий юноша не сводит

Взоров с милой и порой

Мыслит с милою тоской:

«Для кого она выводит

Солнце счастья за собой?»

И потом — уже в Петербурге и Москве — красоту Авроры заметили, и не просто заметили, а восторженно оценили, опоэтизировали самые тонкие знатоки женских прелестей, в том числе и князь Петр Андреевич Вяземский.

«Вот тебе и наш романс с Виельгорским,— писал он в сентябре 1832 года Александру Тургеневу.— Здесь проезжала финляндская красавица, Аврора, воспетая и Ба­ратынским. Дурная погода и хорошенькое лицо ее, а к тому же имя, которое ей по шерсти, так в рот и влагали стихи. Заставь их пропеть кого-нибудь. Музыка очень мила».

И вскоре во многих светских гостиных пели и танцевали романс-мазурку:

Нам сияет Аврора,

В солнце нужды нам нет:

Для души и для взора

Есть и пламень и свет...

Ее красотой восторгались и в личных дневниках и частных письмах. Софья Карамзина писала за границу своему брату Андрею о том, что у них в доме побывала «блистательная Аврора с розовыми перстами, она в самом деле вся розовая и прелестна, как ее имя». Через десять лет Андрей Карамзин станет мужем Авроры Карловны, но тогда сестра не имела никакого основания быть пристрастной — тут же, в письме, она сообщала брату, что красавица выходит замуж за Павла Демидова и приходила с визитом перед отъездом к жениху.

В дневниках других современников мы найдем новые подтверждения «необыкновенной», «изумительной» красоты Авроры, слова о том, что «эта женщина — совершенство», и т.д.

Красота воспета не только поэтами, но и художниками. Кроме Брюллова Аврору Карловну писали и другие живописцы: не так давно Тагильский музей получил из Финляндии репродукции двух ее портретов. Вместе с сестрой Эмилией она запечатлена рядом с А. С. Пушкиным на рисунке Григория Гагарина. Облик прославленной красавицы остался и на акварели В. Гау.

Однако по финским портретам об истинном очаровании Авроры судить трудно — они писаны уже с пожилой женщины. Штриховой набросок Гагарина, конечно, не может передать истинного очарования красоты. Акварель Гау хороша, но главным живописным памятником красавице для нас является портрет, созданный Карлом Брюлловым.

Я подолгу вглядывался в этот портрет. Его фотокопии в цветном и черно-белом вариантах постоянно стояли на моем письменном столе во время работы над этим повествованием. И вот что кажется странным: когда от словесных восторгов о красоте Авроры Карловны обратишься к брюлловскому портрету, то испытываешь некоторое разочарование. Иногда он приносит смутное ощущение, что тебе чего-то чуть-чуть, ну самую малость, не достает. Нет, конечно, на портрете — красивая женщина, очень красивая. И все-таки после свидетельств современников ждешь какой-то «необыкновенной», «исключительной», «роковой» красоты.

Что это, чисто субъективное ощущение? Или все дело в том, что у каждого времени свои красавицы?

Или есть другие причины этой странной неудовлетворенности?

В Брюллове? В том, что живая красота имеет особую тайну, свой секрет обаяния?

Ну, конечно же, скажет догадливый читатель, дело в живой красоте живой души, которая делает еще прекраснее красоту телесную. Возможно, и так. Но сначала не о душе.

Уже известная нам Долли Фикельмон 17 ноября 1832 года сделала в своем дневнике следующую запись: «Графиня Пушкина очень хороша в этом году, она сияет новым блеском благодаря поклонению, которое ей воздает Пушкин-поэт».

Автор увлекательного исследования о Пушкине Николай Раевский считает, что Фикельмон говорит здесь о младшей сестре Авроры Карловны — Эмилии, которая в 1828 году стала графиней Мусиной-Пушкиной. Но дело, собственно, не в том, о ком именно идет речь в дневнике Фикельмон, а в том, что поклонение таких людей, как Александр Пушкин, придавало красивым женщинам «новый блеск». А потому и природная красота Авроры как бы вставлена для нас в драгоценную оправу — поклонение таких поэтов из пушкинского созвездия, как Евгений Баратынский и Петр Вяземский, Василий Жуковский и Федор Тютчев. И она ярка для нас не только блеском собственной красоты, но и сиянием поэтических восторгов.

Для современников же Авроры — светских людей — в оценке женской красоты не менее, а для многих и более важным было и другое мнение — императора и императрицы... И здесь нам придется немного подробнее остановиться на светской биографии Авроры Карловны.

Как это ни парадоксально, с замужеством нашей блестящей красавице долго не везло. Романтическая любовь К молодому офицеру — адъютанту финляндского генерал-губернатора Александру Муханову почему-то не кончилась свадьбой. Затем двадцатилетнюю Аврору сватал ее кузен граф Карл Маннергейм. И здесь неизвестно почему дело не дошло до женитьбы. Один из мемуаристов туманно сообщает, что она «неожиданно» потеряла «своего жениха из туземцев». Судя по всему, Аврора не торопилась и с достоинством ждала будущего супруга. Однако, несмотря на безукоризненное воспитание, хорошее происхождение и блистательную красоту, сестры Шернваль отнюдь не были выгодными невестами и, по понятиям их круга, считались бесприданницами. Недаром Сергей Соболевский писал в своей эпиграмме:

Сияет Аврора, свежа и румяна,

В ней много для взора и шиш для кармана.

Но вот в 1830 году Гельсингфорс посетил император Николай. На пышном приеме Аврора замечена и даже получила титул фрейлины. Правда, этот титул еще не придворная должность, дающая положение при дворе и хорошее жалованье, а только надежда на нее. Однако все-таки надежда. И Аврора Шернваль едет в столицу.

Высший свет в Петербурге — это каста, куда неохотно принимают посторонних. Провинциалке же и попасть туда непросто, а еще труднее утвердиться там. Ей не простят ни неловкости в манерах, ни запинки в французской фразе. Авроре помогли столичные связи отчима, а еще больше муж Эмилии — граф Владимир Алексеевич Мусин-Пушкин, для которого теперь снова открыты двери столичных и московских гостиных и салонов. Граф странный и не совсем понятный Авроре человек. Но он любит свою жену и искренне добр к ее сестре. В семье Шернвалей и Валленов поначалу немного боялись этого брака. Ведь граф — тогда гвардейский капитан, состоял в тайном обществе, хотя в декабрьских событиях и не участвовал — случилось уехать по делам в Могилев. Там и был арестован, доставлен в Петербург, шесть месяцев содержался в Петропавловской крепости и был сослан в Петровский пехотный полк, стоявший в Гельсингфорсе. Здесь в мае 1828 года и состоялась его свадьба с Эмилией. Мать и отчим после колебаний дали свое согласие — о женихе даже в то осторожное время говорили только хорошее. И кроме того, родовит, богат, умница, тонкий ценитель музыки и живописи... Вскоре Владимира Алексеевича перевели на Кавказ, в действующую армию. По дороге он встретился с Александром Пушкиным, с которым давно был знаком и который «сердечно ему обрадовался». Поэт пересел в коляску графа, и они вместе доехали до Тифлиса. На Кавказе Мусин-Пушкин отличился в сражениях, получил два ордена и в 1831 году добился отставки. Ему разрешили жить в Петербурге и Москве, однако тайного надзора так и не сняли.

Аврора на много лет стала как бы членом семьи Мусиных-Пушкиных, подолгу жила в их домах то в Петербурге, то в Москве, лишь изредка выезжая в родную Финляндию.

Сестры закружились в круговороте светской жизни. После страшной эпидемии холеры, которая так долго держала столичных жителей в страхе и вынужденном уединении, светские люди набросились на развлечения с новой страстью, как будто старались наверстать упущенное.

Балы следовали за балами, один великолепнее другого. Император и императрица тоже участвовали в них. Им­ператор Николай поощрял развлечения. Он боялся русской аристократии — ведь из нее вышли самые страшные для него люди. И лучше, если эти родовитые дворяне не станут уединяться и вести отдельную от двора жизнь, а будут постоянно на виду. И Николай I держал свет в беспрерывном движении, поощряя и организуя бесконечные приемы, балы, церемонии, парады, загородные прогулки,— должны же эти люди чем-нибудь заниматься.

Жизнь светского человека была напряженной — от нее уставали. «В Петербурге утомляет все, включая и развлечения»,— заметил внимательный француз маркиз де Кюстин.

Граф Владимир Алексеевич после длительного перерыва возвращался к светской жизни и приобщал к ней свою жену и ее сестру, появляясь вместе с ними на всех балах и в гостиных. Сестер приняли сразу, и не только потому, что их ввел «свой», не только из-за безукоризненных ма­нер и отличного французского произношения. Главным пропуском в свет стала, пожалуй, красота сестер. Каждая была хороша по-своему.

Эмилия — белокожая («белее, чем лилия», как заметил Михаил Лермонтов), с синими глазами, в которых тот же Лермонтов увидел «небо Италии», и (какой прелестный контраст!) черными бровями. Она была очаровательно жива и беспечно весела: ее темперамент сравнивали с игривым шампанским.

И Аврора - темноволосая, смуглая, с красотой строгой и пластичной, всегда приветливая, полная спокойного достоинства. К тому же у обеих сестер было какое-то особое обаяние и искренняя сердечность, столь редко открыто проявляющаяся у холодных скандинавок.

Главное занятие женщин в свете — очаровывать — они осуществили блестяще. И сестер окружили вниманием, их обласкали, ими восхищались.

В июле 1832 года Аврору Шернваль официально представили императору и императрице.

Однако время шло. И несмотря на проявленную благосклонность императорской четы, Аврора так и не приблизилась к своей заветной цели — должности придворной фрейлины. Старый друг отчима генерал Ребиндер ждал удобного случая поговорить об этом с царем. Между тем заболела Эмилия, и муж решил увезти ее в Москву — подальше от петербургского климата, который она плохо переносила. Вместе с ними уехала и Аврора.

И здесь, в светских салонах первопрестольной, сестры снова имели успех необыкновенный. Князь Вяземский сообщал одному из своих приятелей: «В Москве все по-прежнему, за исключением двух новых финляндских звезд: графини Пушкиной и ее сестры Авроры, воспетых Баратынским и мною. Говорят, что все светила меркнут перед ними и московский Ришелье Норов увивается вокруг них и проводит у них все время. В самом деле, они обе восхитительно прелестны как внешне, так и внутренне».

Без преувеличения можно сказать, Аврора Шернваль общалась с самыми интересными людьми светского общества: талантливыми поэтами и литераторами, художниками и музыкантами. В том же 1832 году в гостях у Мусиных-Пушкиных не раз бывал и Александр Пушкин. Одну из таких встреч и зарисовал художник Григорий Гагарин, запечатлев рядом с первым поэтом России кроме графа Владимира Алексеевича сразу трех Шернвалей — Аврору, Эмилию и их брата Эмиля. Хотя Аврора, кажется, не очень заинтересовала Пушкина (по крайней мере никакого упоминания о ней в бумагах поэта нет), зато имя Эмилии нередко звучит в пушкинских письмах.

Но вот что странно. Все, кто любовался и восторгался ее прелестями, не приводят ни в письмах, ни в дневниках ни одной ее оригинальной мысли, ни одного примечательного действия, как будто она в спектакле жизни — актриса без слов и поступков и вся ее роль сводилась к тому, чтобы блистать красотой. Правда, иногда к слову «красива» добавляли «и умна», но это скорее дань вежливости или синоним слову «мила».

Автор здесь просто констатирует факт, что Аврора не оставила нам в наследство значительных интеллектуальных ценностей, а вовсе не упрекает ее и не предъявляет никаких претензий. Кажется, Пушкину приписывают такое шутливое выражение: «Терпеть не могу умных женщин — их ли это дело». Женская красота уже сама по себе огромная ценность.

Галина Леонтьева — автор отличной книги о Карле Брюллове, говорит о значительности духовного мира Авроры Карловны, но единственный ее аргумент состоит в том, что красавица была принята (не забудьте — вместе с Мусиными-Пушкиными) в самых интеллектуальных салонах того времени — у Зинаиды Волконской, Владимира Соллогуба, Карамзиных... И кроме этого, ничего конкретного о духовных богатствах Авроры. Другая исследовательница творчества Брюллова Э. Ацаркина утверждает, что на портрете художник изобразил типичную — пустую и равнодушную светскую красавицу.

Так какая же она, Аврора Карловна Шернваль — Демидова — Карамзина?

* * *

«Она памятна и необыкновенною красотою и высокими качествами сердобольного сердца».
Петр Бартенев. Из примечаний к изданию воспоминаний об Авроре Карловне Карамзиной

Пока Аврора очаровывала москвичей, ее покровитель генерал Ребиндер занимался устройством ее придворной карьеры. Он навел справки, что фрейлины императрицы получают от двух до четырех тысяч рублей в год на всем готовом (не всякий генерал имел такое жалованье), и искал подходящего момента для разговора с императором. В апреле 1833 года Ребиндер в письме к Валлену сообщал, что он дважды имел случай говорить с его величеством об Авроре. В первый раз «император, хотя и очень похвалил красоту молодой девушки, о приеме ее на службу при дворе не сказал ничего определенного. Но второй раз император сам затронул эту тему, спросив меня, находится ли мадемуазель Аврора все еще в Москве, не собирается ли она вернуться в Петербург, намерена ли задержаться здесь на некоторое время, не имеет ли планов выйти, замуж и т. п. Он закончил словами: «...она очаровательная девушка, посмотрим, что решит императрица...».

Но вскоре желание занять место при дворе, блистать в аристократических салонах, все, о чем Аврора мечтала последнее время, потеряло для нее прежний интерес, отодвинулось куда-то в сторону. Все, все для Авроры теперь заслонила любовь.

Эта встреча была неожиданной и счастливой — встреча с первой любовью. Казалось, все было забыто — ведь прошло почти восемь лет, но прежняя искра не угасала в сердце Авроры. И она вдруг вспыхнула, разгорелась. Это было большое чувство, но спокойное и ровное. Она давно ждала такой любви и готовилась к ней. Ее идеалом с детства была семья, самопожертвование и терпение. К этому Аврору и ее сестер готовила мать, для которой семья являлась священной. Одиннадцать детей от первого мужа и пятеро от второго требовали редкой самоотдачи. Вырастить и воспитать столько детей (хотя многие и умерли, не достигнув совершеннолетия) — это подвиг для любой матери. Взаимная забота всех членов семьи друг о друге, забота искренняя, трогательная, беззаветная стала естественной потребностью и Шернвалей и Валленов. Вот эта любовь-забота и пришла теперь к Авроре.

Кто же был человек, которому отдала сердце наша красавица?

Шестнадцатилетней девушкой встретила она в Гельсингфорсе корнета Александра Муханова. «Пора пришла, она влюбилась». Романтическая любовь могла завершиться свадьбой. Мать и отчим, кажется, не возражали: Муханов принадлежал к старинному дворянскому роду и имел репутацию вполне порядочного молодого человека. Они расстались в 1825 году, когда Александра перевели в другой полк и он покинул Финляндию. Его приятели поговаривали, что он сам «не хотел окончить начатого дела» и связать себя с Авророй узами Гименея. Честолюбивый корнет грезил тогда о славе Наполеона (как и многие русские офицеры), мечтал о дерзких подвигах, видел себя прославленным полководцем. С максимализмом молодости Муханов считал, что ради главной цели жизни нужно жертвовать всем, мешающим ее осуществлению. В письмах к братьям он рассуждал о «силе духа», о том, что «все определяется характером человека», что «нельзя позволить увлечь себя потоку страстей», что нужно поступать, как «умный и мужественный человек, который игре случая противопоставляет свои принципы и со спокойным хладнокровием делает себя «господином» своей жизни».

Мне не любовь твоя нужна, Занятья ждут меня иные: Отрадна мне одна война, Одни тревоги боевые.

И он пожертвовал своей любовью к Авроре и ее любовью, а вскоре и забыл о ней — в дальнейшей переписке с друзьями ее имя после 1826 года не упоминается совсем. А круг его друзей и приятелей был интересен. Он дружил с Баратынским, Вяземским, Хомяковым, стал близким приятелем Пушкина. Правда, знакомство с поэтом началось с литературной полемики: в 1825 году Александр Сергеевич напечатал в «Московском телеграфе» резкую заметку о статье Муханова по поводу книги г-жи де Сталь «Десять лет изгнания». Но в 1827 году они встретились в Москве, близко сошлись и стали на «ты». «Александр Пушкин, отправляющийся нынче в ночь, доставит тебе это письмо,— сообщал Муханов брату в Петербург.— Постарайся с ним сблизиться; нельзя довольно оценить наслаждение быть с ним часто вместе, размышляя о впечатлениях, которые возбуждаются в нас его необычайными дарованиями. Он стократ занимательнее в мужском обществе, нежели в женском, в котором, дробясь беспрестанно на мелочь, он только тогда делается для этих самок понятным».

После Москвы Муханов снова и надолго попал в действующую армию.

И вот почти через восемь лет встретила Аврора Шернваль Александра Муханова. Теперь это был молодой (ведь ему всего тридцать с небольшим) полковник, который участвовал в русско-турецкой войне, штурмовал крепости и города, получал ордена и титулы. Он честно выполнял свой воинский долг.

Но реальная война сожгла его воздушные замки. Он увидел бесполезную гибель людей без блеска и славы, горе и страдания, бедствия и болезни, интриги и подлость... Это было не просто разочарование, а душевный надлом, который усилили болезни. Сначала тяжелая лихорадка в Румынии, потом холера, после которой его едва вернули к жизни. Телесная слабость после болезней переплелась с душевной депрессией, дурным настроением, непонятным беспокойством. «Вся моя нервная система расстроена»,— писал Александр брату в июле 1831 года. Он уже не может и не хочет продолжать военную карьеру. Его последние письма из Румынии, где он находился по долгу службы, полны пессимизма и страданий. «Если в нашей жизни и есть что-то действительно хорошее,— пишет он родным,—так это только сердечные привязанности. Моя увядшая юность, мои мечты и надежды по глухой тропинке стремятся к одному-единственному мосту, к тихому уединенному существованию в кругу друзей».

К человеку душевно расстроенному, усталому и разочарованному, к человеку, который так нуждался в утешении, в успокоении, в теплой ласке, и потянулось сердце Авроры.

Они нуждались друг в друге. Любовь, казалось, исцелила Муханова, болезни временно сдались, отступили, душа его ожила и просветлела. Лишь иногда слабые приступы малярии продолжали его мучить, особенно в конце зимы в Петербурге, куда он приехал в самом начале 1834 года вслед за Авророй. Они уже тайно обручились, и жениху до свадьбы предстояло заняться разными делами — добиться отставки от военной службы, устроить свои денежные дела, получить церковное разрешение на брак с лютеранкой. Все это было не совсем просто, и, когда Муханов вновь чувствовал недомогание, он становился раздражительным и даже злым. «...На днях нелегкая дернет жениться,— писал он приятелю в дурном настроении.— Пришлось подыматься на аферы: ...Вообрази, в теперешний холод езжу здесь по городу в холодной шинели и то в чужой — не на что сшить теплой...»

Но это были временные огорчения, именно теперь Муханов был счастлив, как никогда.

Аврора же переполнена счастьем. Даже по единственной сохранившейся записке к жениху можно судить о ее настроении.

«В твоих собственных интересах, мой дорогой Александр, я посылаю тебе лишь несколько слов, чтоб не утомлять твои красивые глаза, которые я надеюсь поцеловать завтра при их пробуждении. Эмилия больше уже не беспокоится о Володе, но зато теперь я беспокоюсь о тебе, потому что слышала от Грипенберга, что ты чувствуешь себя сегодня хуже. Завтра я прилечу в твои объя­тия, а до того посылаю тебе самый нежный из поцелуев, которые ждут тебя от преданной тебе Авроры. 8 часов вечера».

Даже известие, что придворные интриги ослабили ее шансы на должность фрейлины, не огорчило ее теперь. По свидетельству знакомых и родных, никогда Аврора не была такой прекрасной, как в пору своей счастливой любви. Казалось, страсть пробудила все лучшее в ней. Она гордилась своей любовью, упивалась ею, появляясь на балах с видом счастливой победительницы, вызывая еще большее восхищение мужчин и завистливые и даже раздраженные взгляды светских красавиц...

В родном доме, в Гельсингфорсе, куда Аврора уехала в марте 1834 года, продолжалось ее счастливое ожидание свадьбы. Со дня на день должен появиться жених. Его ждет не только невеста, но и родные — для свадьбы уже все приготовлено. «Мы теперь все собрались здесь,— писала младшая Алина своей подруге в начале августа,— но наша радость омрачена известием о болезни Муханова которая нарушает все наши планы на развлечения и праздники... Наши дни проходят в беспокойном ожидании... И еще через день: «Мы переживаем прекрасные дни здесь, за городом, я так счастлива, что здесь Пушкины, что вижу Аврору такой влюбленной и довольной. Для моего счастья не хватает только скорого выздоровления Муханова. Каждое воскресенье приезжают гости с поздравлениями...». И еще через несколько дней: «Все меня покинули, чтобы успокаивать невесту, пребывающую в смертельном страхе из-за болезни своего избранника».

В начале сентября в Тресчанде узнали о смерти жениха, и Аврора почти сразу же уехала сначала в Москву, потом в Успенское — на могилу Александра. Горе сблизило ее с четырьмя его незамужними сестрами, которые были очень богомольны и до самозабвения обожали умершего брата. Здесь в Успенском она провела всю осень и почти всю зиму, скорбь ее стала тихой и спокойной и так же, как прежде любовное чувство, заполнила все существо. Она словно оцепенела в своем неутешном горе, отрешилась от всего, что не было связано с ее погибшей любовью. Вместе с сестрами она ухаживала за могилой Александра, часами плакала над ней, подолгу молилась, слушала бесконечные воспоминания сестер. Все остальное для нее перестало существовать. Ей казалось, что счастье для нее теперь уже невозможно.

Весной 1835 года Аврора вернулась наконец в Тресчанду, где находилась семья, на которую напали, кажется, все несчастья: тяжело заболела сестра Алина, узнав об измене своего жениха, болела и умерла другая сестра — тринадцатилетняя Софи... Родной дом был наполнен горестной печалью...

Перед новым 1836 годом Ребиндер сообщил, что Аврора назначена наконец придворной дамой императрицы, и в феврале мать отвезла ее в Петербург. Теперь она стала жить в Зимнем дворце. Императрица Александра Федоровна требовала, чтобы ее занимали. Новая фрейлина была терпелива, спокойна и приветлива.

Жизнь брала свое, и оцепенение, которое охватило несчастную красавицу, стало постепенно слабеть. Ее снова называют в свете одной из самых блестящих красавиц сезона 1836 года.

* * *

«На свете счастья нет,
А есть покой и воля!»
Александр Пушкин

Еще летом в петербургском свете пошли слухи, что фрейлина Шернваль выходит замуж за богача Павла Демидова. В узких придворных кругах поговаривали, что именно императрица советовала и даже настойчиво уговаривала ее дать согласие на этот брак. Некоторые утверждали, что это идея самого императора, который хотя и недолюбливал своего придворного егермейстера, но хотел женить его на русской подданной и тем избежать возможного брака одного из богатейших людей России с иностранкой, чтобы не дать ему, подобно отцу и брату, промотать огромнейшее состояние за границей.

Подобные браки, совершаемые по желанию императора, являлись тогда делом обычным и в принципе не вызывали в высшем обществе никакого осуждения. Более того, Авроре завидовали: ведь ей «выделяли» одного из лучших женихов России — сказочно богат, образован, имеет положение при дворе, не стар, всего лишь на десять лет старше невесты. Софья Карамзина, ранее других узнавшая о намечающемся браке, писала брату Андрею за границу: «Извещаю тебя о золотой свадьбе: Аврора Шернваль выходит замуж за богача Павла Демидова. Какой контраст со скромной судьбой, ожидавшей ее в лице Муханова!» А в Гельсингфорсе гордились, что их сооте­чественница «сделала самую блестящую партию в истории Финляндии».

Авроре же, даже если бы она и очень хотела, невозможно было противиться высочайшим желаниям — она полностью зависела от них. Кроме того, ей уже двадцать восемь, она явно засиделась в невестах, несмотря на свою немеркнущую прелесть.

Прошло уже два года после смерти Александра Муханова, сердечная рана Авроры затянулась, вновь возродилось стремление к самопожертвованию, ожила нерастраченная доброта, нежность.

Свадьбу сыграли в ноябре 1836 года в Гельсингфорсе. Павел Демидов постарался ослепить высший свет блеском своих богатств — ведь он брал в жены одну из первых красавиц Петербурга. Сказочно пышная свадьба, на которую жених сверх намеченной поначалу суммы потребовал с тагильских заводов еще полмиллиона рублей. Сказочно дорогой свадебный подарок невесте — великолепная шкатулка из золота и платины, добытых на уральских рудниках, а в ней кроме четырехрядного ожерелья из жемчужин размером в лесной орех знаменитый алмаз Санси – седьмой по величине бриллиант в мире. Щедрые благотворительные пожертвования в честь супруги для ее родного города. И, наконец, портрет жены, заказанный лучшему живописцу России и Европы…

В то время, когда Карл Брюллов работал над этим портретом, Аврора Карловна Демидова уже в новом качестве — жены миллионера — наслаждалась светскими развлечениями в Петербурге. Об этом сообщал в письмах к Эмилии Карловне князь П. А. Вяземский:

«Только сегодня утром (16 февраля 1837 года.-— И. Ш.) получил я ваше письмо и приложенную посылку для вашей сестры (т. е. Авроры.— И. Ш.); сегодня же утром отвез ей эту посылку, впрочем не застав ее дома. Зато я видел Алину; она теперь здорова и сообщила мне, что Демидова последнее время все вечера проводит на балах. Сегодня она тоже на балу у Барантов, где будет двор».

На следующий день, 17 февраля Вяземский снова писал: «...Вчерашний бал был прекрасен, сестра же ваша так и блистала бриллиантами. Над челом у нее было солнце, но оно не могло затмить сияние Авроры. Назавтра назначен большой бал у Браницких, где тоже будет двор...»

Итак, Брюллову позировала удачливая красавица, которую судьба после горестного удара наградила всем, о чем только может мечтать светская женщина той поры и к чему сама Аврора и ее семья готовились с ранних лет.

Так не отражает ли портрет Брюллова это спокойное счастье? Или эти глаза — маска, которая скрывает что-то другое?

Приглядимся же к семейной жизни нашей красавицы.

Супруг Авроры — Павел Николаевич Демидов — прямой потомок известной династии уральских горнозаводчиков. Первые Демидовы прославились не только крутым и жестоким нравом, но и как талантливые оружейники и металлурги, как предприимчивые пионеры, освоившие горные богатства тогда еще дикого уральского края, как «фундаторы» крупнейших не только в России, но и в Европе заводов. Беспощадно, часто самыми кровавыми средствами принуждали они тысячи людей гнить в шахтах и гореть на «огненной работе». Но и сами трудились как каторжные. Получая от своего горного хозяйства огромные прибыли, первые Демидовы — Никита и его сын Акинфий — тратили их на новые рудники и заводы.

Их потомки, получив в наследство колоссальные богатства, не унаследовали деловых талантов и мощи характера своих предков. Более того, прослеживая историю рода уральских магнатов, мы явственно видим, как от поколения к поколению происходит ослабление фамильной энергии и вырождение династии. И жизнь Павла Николаевича — убедительный тому пример.

Павел Демидов был уже не созидателем, а расточителем. Нет, если проследить его «внешнюю» биографию, то он покажется довольно деятельным человеком. Получив блестящее образование в Наполеоновском лицее в Париже, служил и по военной части (вышел в отставку 28 лет полковником), имел придворное звание егермейстера, был даже гражданским губернатором в Курске, явился учредителем и финансистом известной Демидовской премии Российской Академии наук, за что был избран почетным академиком, занимался щедрой благотворительностью...

Он вроде бы занимался и делами своих Тагильских заводов и даже однажды приезжал туда на несколько дней. Он выписывал для своих заводов европейских профессоров, посылал тагильских мастеровых за границу, давал умные советы мастерам, подписывал сотни солидных деловых бумаг... и не имел при этом почти никакого реального представления, как получают на его заводах чугун, железо, сталь, из которых отлит фундамент богатства и могущества Демидовых... Прадед Павла Николаевича считался лучшим металлургом России, был искуснейшим оружейником и пушечных дел мастером. Он знал, понимал и уважал металл, который он прославил и который прославил его.

У Павла Николаевича Демидова тоже особое отношение к металлу: если потомку великого металлурга приходилось дотрагиваться до какого-нибудь металлического предмета, он брезгливо отдергивал руки и тут же немедленно мыл их. И даже Аврору заставлял делать это же.

Была ли какая-то аллергия причиной подобного отношения к металлу, может быть, и была, но более символичного анекдота и нарочно не выдумаешь. Ведь именно тагильский металл приносил Павлу Николаевичу огромнейшие доходы, чины, звания, словом, все, что делало его Демидовым...

Павел Демидов жил в основном за границей. Его странные и сумасбродные «деяния» свидетельствуют о том, что часто он просто-напросто не знал, что же ему делать со своим колоссальным состоянием. Богатство развратило его, не дав созреть и его личным дарованиям, если они были. Любое его желание, вплоть до самых странных и дорогостоящих, осуществлялось почти без малейшего усилия с его стороны. Наступила пресыщенность, пропал вкус к жизни, ослабли воля, интеллект, чувства, появились психические расстройства, «нервная тоска», проявляющаяся в диких приступах необузданного «русского самодурства».

Тридцативосьмилетний жених Авроры настолько поспешил пожить до брака в свое удовольствие, что к свадьбе истратил почти все свои физические и душевные силы и вынужден перед брачными церемониями несколько месяцев поправлять свое весьма подорванное здоровье на курортах Баден-Бадена. Сначала свадьбу назначили на один из октябрьских дней. Уже съехались гости, причем многие из дальних мест. Но жених заболел, и церемонии пришлось отложить на неопределенное время. Легко представить тревожное состояние невесты и ее родственников.

И как только жених почувствовал себя немного лучше, родные невесты провели свадебные обряды, что и случилось 21 ноября. По свидетельству очевидцев, церемония бракосочетания представляла самое жалкое зрелище. Рядом с цветущей невестой находился полупарализованный жених, который оказался настолько слаб, что во время венчания не смог сделать и шагу и его пришлось нести вокруг аналоя в кресле. Только в середине декабря Аврора впервые смогла показать своего мужа гельсингфорскому обществу, появившись с ним на одном из балов.

У супруга оказался сквернейший характер. В нем, в этом огромном и тучном мужчине, по выражению сестры Алины, «большом, как башня», странным образом уживались самые противоречивые качества. То он бывал любезным, внимательным и приятным собеседником, то вел себя грубо и оскорбительно бесцеремонно. Его видели добрым, отзывчивым и щедрым человеком, которому в минуты сентиментального настроя ничего не стоило пожертвовать сумасшедшие деньги на больницы для бедных и детские приюты, то вдруг он становился мелочно скуп и бесчувственно жесток, с упрямством избалованного ребенка добивался исполнения своих желаний и прихотей, не считаясь ни с чьим мнением и противореча иногда даже самому императору, чем и вызывал его неудовольствие.

Кроме болезненного состояния и сумасбродного норова Демидова привели в нервное раздражение петербургские сплетни, которые донеслись и до него. А в столице поговаривали об особом внимании, которое проявил император к фрейлине своей супруги летом 1836 года. Трудно сказать, насколько слухи соответствовали действительности, но так или иначе болезненно самолюбивого миллионера даже малейшее подозрение приводило в бешенство. Из-за столичных ли сплетен или по другой причине, но Демидов наотрез отказался, несмотря на старательные уговоры жены и ее родственников, нанести послесвадебный визит императорской чете, и Авроре пришлось ограничиться благодарственным письмом императрице.

Так уже с первых дней супружества в жизни Авроры было немало горечи.

Добросовестно и терпеливо она ухаживала за постоянно больным мужем, безропотно и покорно, но без унижения и даже с достоинством сносила его капризы и причуды. В супружеской жизни она вовсе не жаждала самостоятельности, наоборот, хотела бы жить интересами мужа, раствориться в них, отдать себя всю заботам о семейном очаге.

Она могла и стала позднее отличнейшей женой и матерью — в ней был особый талант к этому, ей присущи естественная доброта, умение сострадать, женское самопожертвование, жажда быть нужной человеку, которого любит.

Ее собственный выбор (Павел Демидов не в счет — здесь выбирала не она) раскрывает нам ее характер. Она дарит свою любовь не сильным и самоуверенным красавцам, а отдает ее страдающим, нуждающимся в поддержке, помощи, утешении, заботе. Случай с Александром Мухановым как раз тот, когда «она его за муки полюбила». В какой-то мере Аврора здесь сродни и чеховской «Душечке». Помните: «В конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила». И последний муж Авроры— Андрей Карамзин — тоже был очень болезненным (последствия тяжелого ранения) и слабовольным человеком, которого нужно было опекать и поддерживать.

Она добра не только к близким людям, но сочувствует всем несчастным, которых видит, и старается им помочь. Оставшись богатой вдовой, Аврора Карловна Демидова занялась широкой и щедрой благотворительностью. «Население заводов,— писал Д. Н. Мамин-Сибиряк о тагильских жителях в 1885 году,— до сих пор с радостью и благодарностью вспоминают «мать Демидова», которая провела целое лето на заводах и оставила о себе самую хорошую память, главным образом, благодаря своей благотворительности и доступности... Аврора Карамзина, как никто из прежних владельцев, умела обращаться с людьми, она была необыкновенно приветлива со всеми и занималась всевозможными вещами в жизни заводских рабочих: она крестила детей рабочих, бывала посаженной матерью на свадьбах, дарила бедным невестам приданое и т. п. По ее инициативе были построены богадельня, родильный дом, несколько школ и детский приют, стали выделять пособия при несчастных случаях...»

Мы вовсе не намерены умиляться: эти благодеяния мало чем реально помогли тагильчанам. Но такие факты помогают лучше понять характер Авроры.

Она любила блистать на балах, хотела быть окруженной поклонением. Даже ее последний муж Андрей Карамзин отмечал, что ее «желание нравиться, по-видимому, не имеет никаких пределов». Естественное желание красивой женщины! Все это она делала с таким удовольствием, что, казалось, будто светская жизнь и есть для нее самое главное и радостное. И все-таки желание блистать в свете уступало в ней другому желанию, и с годами, естественно, все более и более. В одном из своих писем она признавалась: «Я люблю покой, покой души и тела». И в другом, из Тресчанды, где она провела вдвоем с Андреем Карамзиным несколько месяцев: «Я люблю эту спокойную и однообразную жизнь». И еще: «Я так счастлива здесь, что боюсь перемены не потому, что она может лишить меня счастья, а потому, что не будет того спокойствия, которое я так люблю».

О своем идеале семейной жизни Аврора писала сестре Алине так: «Это как раз такая семейная жизнь, какую я люблю: спокойная, нежная, серьезная, внешне однообразная, но заполненная душевными переживаниями. Первое слово, произнесенное годовалым малюткой,— радость; урок, который смог хорошо выучить семилетний ребенок,— счастье. Интересная книга, которую с жадностью слушаешь, когда муж читает ее вслух у камина,— наслаждение. И благодаря всему этому жизнь становится такой серьезной, такой ценной, такой полезной, такой полной и для тебя самой, и для твоих близких...»

Нет, все-таки судьба странна в своих парадоксах. Женщине, которая создана для тихой и размеренной семейной жизни и которая всем своим существом стремится к этому, она вдруг отводит роль роковой красавицы.

Аврора жаждала отдать свою любовь и сострадание, свою верность и терпение, свою доброту и заботу, но она хотела, чтобы и ее любили. Она надеялась, что со временем полюбит Демидова и вызовет у него ответное чувство. Эти надежды не оправдались. Супружескую жизнь четы Демидовых сопровождала взаимная неприязнь — то явная, то скрытая, то слабеющая, то обостряющаяся. И только терпимость Авроры, ее мягкость и такт в отношениях с вечно раздраженным супругом не дали разразиться семейному конфликту. Она вела себя с внешним достоинством, но в глубине души была оскорблена отношением мужа, его мелочной скупостью и болезненной подозрительностью.

После отъезда из Петербурга Демидовы постоянно находились на европейских курортах, откуда Аврора посылала своим родным подробные письма, в которых, однако, почти ничего не сообщала о супруге, а после рождения сына имя его отца уже совершенно исчезло со страниц ее писем.

Ребенка она ждала почти три года, и уже никто не надеялся, что постоянно больной и растративший всего себя в прежней разгульной жизни Павел Демидов способен будет продолжить свой знаменитый род и стать отцом. И когда это произошло, Матильда Бонапарт — жена Ни­колая Демидова (брата Павла) ехидно записала в своих мемуарах: «На рождение их сына смотрели как на чудо».

Муж перестал существовать для Авроры. Вся ее нерастраченная любовь и теплота отдавались только сыну Павлу, по крайней мере до тех пор, пока в ее жизни не появился Андрей Карамзин.

Но все это было потом, а тогда, когда создавался портрет, Аврора Демидова переживала самую разнообразную гамму противоречивых чувств и эмоций. И это наверняка как-то отражалось на ее лице. И эту противоречивость чувств мог видеть Карл Брюллов.

Увидел ли — уже другой вопрос. Ведь художник видит только то, что он видит. Он может не заметить многое, что не ускользнет от взгляда обыкновенного человека, так как внимательность художника особого рода. Человек может заинтересовать его не целиком, а какой-нибудь частностью, которая становится трамплином для его воображения, и художник может выразить не только, а часто и не столько другого, сколько самого себя... А может и проникновенно отразить в портрете сложнейшую судьбу реального человека...

Что именно увидел или не увидел в лице Авроры Карл Брюллов? И что выразил он в своем портрете? Для ответа на эти вопросы нам нужно постараться понять характер художника, его мироощущение, его душевный настрой...

Итак, читатель, пойдем другой дорогой-судьбой.

БРЮЛЛОВСКАЯ ДРАМА

«Брюллов был весь свой век баловнем счастья и удачи».
Владимир Стасов

«Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь.
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать».
Борис Пастернак

Обычно Карл Брюллов писал портреты быстро — иногда всего за один сеанс. Над портретом же Авроры Демидовой художник работал около года, а может быть, и больше.

Исследователи его творчества портрет Авроры датируют 1837 или 1838 годом. Однако в дневниках Александра Тургенева можно прочесть: «9 декабря 1836 г... был у Брюллова, видел портрет Авроры». И еще: «28 декабря 1838 г. ...к Брюллову, там портрет Авроры».

Но Аврора Карловна уехала из Петербурга в Финляндию еще в августе 1836-го и вернулась только в середине февраля 1837 года. Сомнительно, чтобы Брюллов начал писать портрет без «натуры», несмотря на свою превосходную зрительную память. В июне он болел, присутствовал на посвященных ему торжествах в Академии художеств, ездил в Псков. Да и Аврора в это время находилась то в Петергофе, то в Красном Селе. Вероятнее всего, что портрет был начат в июле или августе, а затем продолжен уже в феврале...

Павел Демидов обратился с просьбой написать портрет своей невесты к художнику в то время, когда тот переживал период творческого спада...

Однако отказать, как он часто отказывал даже самым высокопоставленным и выгодным заказчикам, Карл Павлович на этот раз не мог. Могущественные владельцы Нижнетагильских заводов так много сделали для него за последние годы, что отказ выглядел бы самой черной неблагодарностью.

Портрет Авроры долго не получался — Брюллову не работалось...

Что-то странное происходило с ним. Словно нарушилось равновесие в душе. Он раздражался, капризничал, бросался то в работу, скрываясь от всего мира в мастерской, то в пьяный разгул — и нигде не находил удовлетворения...

Началось это еще в Италии, где вместо четырех лет пенсионерства он провел тринадцать. И почти никогда его не мучила ностальгия, наоборот, он цеплялся за любую возможность, чтобы остаться еще и еще для того, чтобы идти в своем мастерстве дальше. И вдруг он почувствовал, что топчется на одном месте, что пропал вкус к работе, что не может взять себя в руки, как будто ослабла в нем какая-то внутренняя пружина. И сразу потеряли свою прелесть красоты Италии — он словно пресытился ими, хотя раньше никогда не представлял, что это возможно.

И проснулись в памяти воспоминания — и о родительском домике на Среднем проспекте Васильевского острова, и о чопорной Академии, и о Строгановском саде на Черной речке, где он писал своего «Нарцисса». Впервые за много лет от нахлынувших воспоминаний защемило сердце — и потянуло домой, в родные места.

Однако что-то противилось в нем этому желанию, и он уже не знал: ехать ему или не ехать.

Он таки уехал из надоевшей Италии, от этой шумной, но так нужной ему славы, от любимой женщины, но не в Россию, а с научной экспедицией по Греции и Малой Азии... Через год в Константинополе в его колебания вор­валась внешняя сила и все решила за него: посол объявил ему волю императора — немедленно вернуться в Россию. Теперь уже не ехать было нельзя.

Никогда и никого из русских художников не встречали в России с таким триумфом, как автора знаменитейшей картины «Последний день Помпеи». Брюллов был растроган.

А ведь, казалось, что уже познал вкус славы. Совсем недавно вся Италия была в восторге от его «Помпеи». Устами европейских знаменитостей Каммучини, Торвальдсена, Вальтера Скотта высказано самое высшее одобрение. Это была уже мировая слава. Теперь всем стало ясно — появился величайший художник современности. «Помпею» сравнивали с творениями Рафаэля, Микеланджело, Тициана. Брюллова поздравляли государственные люди Италии, в его честь устраивали приемы и балы, писались сонеты, Болонская, Миланская, Флорентийская академии избрали его своим членом...

И все-таки гостеприимная Москва встретила прославленного живописца по-особому радушно. В зале Художественного класса, только что открытого в доме Долгору­кова на Никитской, в честь художника дали великолепный обед, на который собралась «вся» образованная Москва. А любимец первопрестольной баритон Лавров пропел, обращаясь к Брюллову:

Тебе привет Москвы радушной!

Ты в ней родное сотвори

И, сердца голосу послушный,

Взгляни на Кремль и кисть бери!

Тебе Москвы бокал заздравный!

Тебя отчизна видит вновь;

Там славу взял художник славный,

Здесь примет славу и любовь.

Искусства мирные трофеи

Ты внес в отеческую сень,

И был «Последний день Помпеи»

Для русской кисти первый день!

Петербургские торжества в Академии художеств явились уже официальным признанием таланта и заслуг ее питомца. Чествование проходило по специальной программе. Ничего подобного не бывало раньше. «Великого Карла» воспевали соло и хором, торжественным маршем гремел полковой оркестр (небывалое явление в стенах Академии), горячо кричали «ура!» и «да здравствует Брюллов!». К «Помпее» уже почти два года толпами ходили на поклонение и восторгались, восторгались, восторгались... Жуковский, Лермонтов, Баратынский славили полотно. Гоголь, начавший тогда заниматься живописью, разразился огромной статьей. Пушкин после осмотра картины начал стихотворение, но почему-то так и не закончил. Восторгались так много и громко, что редкие реплики скептиков ничего не значили.

Божественные почести, неземной успех! Брюллова вознесли на Олимп. Писать, как Брюллов, быть, как Брюллов, достигнуть такой же славы, как Брюллов,— вот предел мечтаний молодых художников.

Он и в самом деле являлся виртуозом в живописном ремесле и достиг редкого совершенства, поднялся на такую вершину, где не побывал еще ни один художник России.

И это совершенство не пришло само — он сотворил его.

Он сам почувствовал свой талант еще в Академии и довольно скоро стал первым учеником. Профессора хвалили его за отличное знание анатомии, за красоту и упругую энергию штриха, за безукоризненность светотеневой проработки, за редкое чувство цвета. Уже тогда на него смотрели как на чудо. И уже тогда он мечтал о славе и решил добиться ее во что бы то ни стало.

На выпускных экзаменах — первая золотая медаль и затем пенсионерство в Италии...

Он умел работать с упорством необычайным и без устали копировал антики, Рафаэля, Тициана... Он знал, что делал. «...Надо было пережевывать 400 лет успехов живописи, дабы создать что-нибудь достойное нынешнего требовательного века»,— заметил он в одном из своих писем.

И как старательно он «пережевывал». Пожалуй, мало сказать старательно: неистово и с «благородным подобострастием», как он сам выражался, пытался проникнуть в тайны величайших колористов. Только на копию «Афинской школы» Рафаэля потратил он четыре года напряженного труда, одновременно работая и над своими полотнами. Он вкладывал в работу все силы, напрягаясь до предела, до дрожи в руках и ногах, до головной боли, до обморока.

Он проник во многие тайны великих мастеров, понял то, что может создать живописный эффект, овладел светом и тенью, мог позволить себе самые неожиданные ракурсы, дерзко решал труднейшие живописные задачи... Каторжным трудом он достиг необычайной легкости своей кисти.

Нет, не зря он гордился собой и недаром другие восторгались его мастерством.

Так откуда же это ощущение неуверенности, даже, скорее, зыбкой ее тени, которая то набегает, то пропадает, это ощущение нереальности, иллюзорности его высокого положения? И почему ему постоянно хочется доказывать себе и другим свою гениальность?

Брюллов очень любил писать женские портреты, ибо женщина для него была наивысшим воплощением красоты. «Только женщиной могло увенчаться мироздание»,— вырвалось как-то у художника. Ранние брюлловские портреты— это восхищение физической красотой. Позднее, в петербургский период особенно, он стал искать на женском лице отражение «истории сердца». Но, как правило, отдавал предпочтение какому-либо одному настроению или одной страсти. Лучшим по выразительности считается портрет Юлии Самойловой, единственной женщины, которую он по-настоящему любил.

Другие же его женские портреты обычно не отличаются психологической глубиной, хотя мы и чувствуем намерение проникнуть в человеческую душу. Окном во внутренний мир человека для Брюллова (конечно, не только для него) были глаза. Даже недружелюбный к художнику Стасов и тот отмечал, что «во всех портретах кисти Брюллова лучше всего глаза». И разъяснял: «Он, особенно в портретах, не пишет глаза, а пишет взгляд, одушевленный внутренним миром характера, мыслей, привычек, страстей изображаемого лица».

Вглядимся в широко раскрытые глаза Авроры. Они тщательно выписаны. Художник возвращался к ним не раз, пытаясь понять этот взгляд. И не понимал, не мог понять, поймать его выражение. Что спрятано в глазах?

Сдержанность? Покорность судьбе? Равнодушие? Или глаза — маска, которая что-то скрывает, утаивает? А может быть, в глазах просто ничего нет? Но вот какая-то легкая тень пробегает по лицу, в глазах что-то меняется, но так неуловимо, так неопределенно...

Он чувствует свое бессилие проникнуть в мир переживаний человека, сидящего перед ним. Разговорить, расшевелить, заставить хоть на минуту скинуть маску... Нет, не удается. Лишь слабая улыбка тронула губы. Что это? Улыбка спокойного удовлетворения или горечи?

И он вдруг понял, что опять — уже не в первый раз — ему не дано заглянуть в человеческую душу и понять ее.

Но почему же?

* * *

«Имей он талант Брюллова, или имей Брюллов душу и сердце Иванова, каких чудес мы были бы свидетели».

И. С. Тургенев

Иногда ему казалось, что все это от усталости, от нервов, от болезни, которую он перенес во время путешествия на Восток, казалось, что странное наваждение скоро пройдет, исчезнет и придут покой и уверенность.

А иногда ему почему-то вспоминался Александр Иванов. Странно. Ведь он почти не обращал внимания на этого юного художника, появившегося в Италии, когда он, Брюллов, был уже у вершины славы. Он даже старался избегать его. Почему? Как и другие поклонники, Иванов молился на восходящее светило, говорил восхищенные слова, слова, которые ему нравились, которых он ждал, которые были нужны ему. И Иванов никогда не видел в нем соперника — чувствовал, что ни в рисунке, ни в колорите не приблизится к нему. И сам Иванов, называя Брюллова «сильнейшим в искусстве», признавался друзьям, что «никогда бы не хотел состязаться с сим Геркулесом». Он только вымаливал у него совета, подсказки, помощи в своем ученичестве, Брюллов же обычно равнодушно отмахивался. И тогда Александр упрашивал в письмах своего отца — одного из учителей Брюллова в Академии, «чтобы он, уважая вас, согласился быть моим советником по искусству».

Нет, не поэтому, конечно, он избегал Александра Иванова— Брюллов любил покровительствовать. Его рассердило тогда, что этот мальчишка стал поучать его, стал давать советы, как стать настоящим художником. Как это он: «Владеть кистью — этого очень мало для того, чтобы быть живописцем». И что-то смущенно бормотал о душе, которая должна страдать и мучиться, о том, что нужно быть в мире с самим собой, что он (Брюллов?!) несчастен, ибо не может быть ни добрым, ни спокойным.

Он и сам говорил другим нечто подобное, и ему было приятно это говорить. Но когда об этом же, смущаясь и заикаясь, говорил Иванов, становилось как-то тревожно и неуютно.

Страдать... Он вовсе не любил страдать, он всегда бежал от страданий, старался, по возможности, не замечать их. Ведь в мире есть красота — и это главное. Он видит красоту, чувствует ее, восхищается ею, переносит на свои полотна и заставляет восхищаться других. И напрасно Иванов советует прислушаться к Байрону:

Терпи и мысли — созидай в себе

Мир внутренний, чтоб внешнего не видеть:

Сломи в себе земное естество

И приобщись к духовному началу...

Нет, он, Брюллов, предпочитает «земное естество», ведь оно так прекрасно. И чтобы понять это, стоит только по-брюлловски всмотреться в окружающий мир. И надо не страдать, а наслаждаться, радоваться всему прекрасному...

Они так и не сошлись, несмотря на все старания Иванова. Ибо даже по-житейски были несовместны. Брюллов вне мастерской всегда окружен свитой друзей и поклонников, веселый, искрящийся, остроумный, уверенный в себе. И Александр Иванов — вечно одинокий, угрюмо-сосредоточенный, углубленный в себя, неловкий, сомневающийся...

Но ведь у них было одно и то же божество — искусство. Да, только поклонялись они ему по-разному. И они разошлись, и каждый пошел своим путем.

Александр Иванов ушел в искания. Он шел медленно и внимательно, без суеты всматривался в мир и одновременно не менее внимательно — в себя. Он творил себе душу, прежде чем творить картины, он растил в себе пытливую душу пророка, жаждущего истины и не боявшегося мученичества. Он сам обрек себя на скромное, даже аскетическое существование. До конца своей жизни он часто за целый день довольствовался стаканом кофе и черствой булкой или чашкой чечевицы, которую сам варил в мастерской. Друзья и доброжелатели настойчиво советовали ему поторопиться с его главным полотном или на время отвлечься от него, чтобы написать небольшие картины для продажи. Ах, как это было соблазнительно: только согласись на выгодные заказы — и исчезнет оскорбляющая нищета, скажи «да» на предложенный академический чин — и твердое, всеми уважаемое положение. Как хотелось иногда уступить соблазну, как хотелось! Но он,— вспоминал один из его близких,— «как Иов, пораженный проказою, стонал от боли и, однако же, не слушался друзей». Он знал, что цена такой слабости была бы для него непомерно велика, ибо взамен надо отдать душу. «Вы полагаете,— писал Иванов в 1836 году отцу,— что жалованье в шесть-семь тысяч по смерть, получить красивый угол в Академии — есть уже высокое блаженство для художника? Я думаю, что это — есть совершенное его несчастье. Художник должен быть совершенно свободен, никогда никому не подчинен, независимость его должна быть беспредельна... Купеческие расчеты никогда не подвинут художества вперед, а в шитом, высокостоящем во­ротнике тоже нельзя ничего сделать, кроме как стоять вытянувшись...».

Всю жизнь упрямо Иванов шел к одной цели, к одной картине, заблуждаясь, отчаиваясь, страдая, вместе с красками выплескивая на полотно свою измученную от поисков душу. Иванов понимал, что он хочет.

Он отказался от проторенной дороги и топтал свою тропу...

...Брюллов с удивлением рассматривал свой эскиз. Вгляделся и испугался... Отыскал в мастерской самый укромный угол и засунул эскиз среди старых холстов так, чтобы он больше не попадался на глаза. Много лет спустя искусствоведы обнаружат этот эскиз к «Помпее» и тоже удивятся — ведь он так отличен от других брюлловских эскизов к этой картине. Нет, не по технике исполнения, а по своему подходу, по отношению к изображаемому. Здесь, в эскизе, было не красивое и эффектное изображение трагедии, а ее страшный образ, «грубая натура» и еще то, что заставляет человеческое сердце содрогаться, а не восклицать восторженно: «Ах, как красиво!»

В этом странном эскизе Брюллов словно забыл свое главное правило — не копировать натуру, а облагораживать ее. Видно, на какое-то время и впрямь забыл. Забыл, а потом опомнился. Наверное, вспомнил и зрителя и себя. Он очень хотел удачи — своей главной удачи — и не мог рисковать. Конечно, его картина будет новой, не похожей ни на какую другую, но все-таки не слишком новой — иначе зритель ее не примет: нельзя оскорблять привычных его вкусов.

Но дело не только в зрителе. В этом эскизе он увлекся и чуть не изменил самому себе. Ведь для него мир прекрасен, несмотря ни на что. Красота — это главное, на остальное можно не обращать внимания. Он наслаждается тем, что есть, и не слишком помышляет о том, чего нет. Он видит красоту и воспевает ее в своих полотнах. Он не раздумывает над миром, а восторгается им. Нет, он размышляет, много размышляет, но когда доходит до определенной черты — вовремя останавливается... А иначе он просто не написал бы эти итальянские «Праздники», «Пляски», «Карнавалы», «Гулянья», которые полны ликования, радостного веселья, безмятежных улыбок.

Он понимает: зритель ждет от живописца и трагических сюжетов. Так вот вам «Последний день Помпеи» — одна из великих трагедий. Но и трагедию он сделает красивой и великолепной, очищенной от грубых страданий.

Он не любит страдать ни в искусстве, ни в жизни. Он бежит от чужих страданий. Он отворачивался каждый раз, когда по улицам Рима проводили каторжников для разборки руин. Во время карнавала он равнодушно прошел мимо тела рабочего, который упал с колокольни и разбился. И описывая затем в своих письмах веселье карнавала, Карл даже не упомянул об этом.

Нет, его нельзя назвать недобрым — почти никогда он не отказывал в помощи своим друзьям. Можно составить целый перечень его добрых дел. Но он боялся страданий и своего сочувствия страданиям других. Тогда, при работе над тем странным эскизом, сочувствие, возбужденное воображением, сорвалось с тормоза и прорвалось на полотно. Потом он умертвил его в себе. Сколько раз он это делал? Кто знает...

После «Помпеи» он очень устал. Несколько месяцев не брал в руки кисти. В Милане кто-то спросил его: не порадует ли великий Брюллов миланцев чем-нибудь и новым? Брюллов разозлился. Тут же попросил холст, мастерскую и семнадцать дней не выходил из нее. А когда вышел, показал полотно «Инесса де Кастро» — драму женщины, на глазах у которой придворные закололи ее детей. Казалось, в картине было все: отличная композиция, безупречный рисунок, знаменитый брюлловский колорит. Не хватало только живой воды — картина была мертва. И это увидели все...

Вот тогда-то Брюллов впервые почувствовал, что с ним что-то неладно. Но он отгонял сомнения, ставил на мольберт все новые и новые холсты, искал новые сюжеты. Нужен только хороший сюжет, думал он, и все будет в порядке. Но ни одну картину в то время так и не закончил... Вот тогда-то он и покинул Италию.

Потом уже в Москве, когда Пушкин пытался увлечь его сюжетами из русской истории, горячо рассказывал о Петре, Брюллов загорался, приступал к множеству эскизов на разные сюжеты, но также быстро остывал. Тогда же он показал поэту свой давно вынашиваемый сюжет «Нашествие Гензерика на Рим» — тему страшного народного бедствия. Эскиз очень понравился Пушкину, он даже сказал, что это может быть выше «Помпеи». «Сделаю выше!» — с искренним жаром воскликнул тогда Брюллов. И не сделал ничего.

К отношениям Пушкина и Брюллова мы еще вернемся. Здесь же отметим только вот что. Пушкина обычно безоговорочно записывают в ряд самых восторженных поклонников «Помпеи», упоминая при этом, что после осмотра картины поэт написал в ее честь стихотворение. Вспомним его.

Везувий зев открыл — дым хлынул клубом — пламя

Широко развилось, как боевое знамя.

Земля волнуется — с шатнувшихся колонн

Кумиры падают! Народ, гонимый страхом,

Под каменным дождем, под воспаленным прахом,

Толпами, стар и млад, бежит из града вон...

Как видите, только простое описание сюжета. Кроме того, стихотворение не закончено. Может быть, потому, что картина не вдохновила поэта на более глубокие мысли, не дала достаточно сильного толчка его воображению?

Пушкин не мог не оценить таланта Брюллова. Сам отличный рисовальщик, он неплохо разбирался и в живописи, но, судя по его «выше», он вовсе не считал «Помпею» непревзойденным шедевром и, пожалуй, больше смотрел на Брюллова как на будущую надежду русской живописи.

* * *

Как хотелось Брюллову после «Помпеи» подтвердить себя в новой большой картине. Еще в Москве он перебрал множество сюжетов. И, кажется, выбрал. По крайней мере, во время встречи с императором в июне 1836 года ему будет казаться, что он выбрал.

«Я хочу заказать тебе картину»,— такими словами встретил царь художника в своем кабинете и, после молчаливого поклона Брюллова, объяснил свой замысел. «Напиши мне Иоанна Грозного с женой в русской избе на коленях перед образом, а в окне покажи взятие Казани». После молчания Брюллов сказал: «Можно написать вместо этого сюжета «Осаду Пскова»?» Николай был недоволен таким своеволием, но все-таки произнес свое сухое «хорошо».

Как будет раскаиваться потом Брюллов. Лучше бы император ответил тогда отрицательно и настоял на своей теме. Тогда можно было бы ссылаться на то, что ему навязали сюжет, а потому у него и не получилось.

И как рьяно он взялся. Через несколько дней после разговора с императором был в Пскове. Но уже по дороге пропало вдохновение. Он ходил по древнему городу вялый, хмурый, так ничего и не зарисовав. Ни старые стены Псковского кремля, ни великолепие Печерского монастыря не взволновали его. Искры не было — огонь не загорелся.

Почти восемь лет будет работать он над этим самым огромным своим полотном и работать очень добросовестно — он отдаст этому холсту гораздо более времени и сил, чем «Помпее». Но ничто — ни самое тщательное изучение источников, ни внимательное знакомство с этнографическим материалом (оружие XVI века по его требованию приносили ему в мастерскую прямо из арсенала), ни воинское учение со взрывом стены, которое устроил император по просьбе художника,— ничто не спасет его от неудачи.

«Последний день Помпеи» до конца жизни художника останется лучшим его творением. Это полотно и сам Брюллов очень любил: ученик художника Мокрицкий вспоминал, как его учитель однажды долго стоял перед своей картиной и потом сказал: «Право в ней много хорошего; не написать мне другой «Помпеи»!» — «Бог милостив! — возразил я,— к чему отчаиваться».— «Нет, меня здесь много сердят...»

«Сердило» Брюллова в Петербурге многое. И в том числе — царь. Это может показаться странным. Ведь, пожалуй, ни к кому из художников поначалу император так не благоволил. Владелец «Помпеи» Анатолий Демидов, привезя полотно в Петербург, подарил его Николаю и «удостоился благосклонного принятия». В своих письмах Демидов настойчиво уговаривал Брюллова как можно быстрее приехать из Италии в русскую столицу, «не опасаясь ничего» (?!), что встречен он будет отменно и Академией и самим императором, а захочется опять в Италию, «удержены здесь не будете».

Последнее Демидов обещал зря, а насчет остального была истинная правда. И почет, и уважение, и профессорский чин, и огромнейшая квартира-мастерская в самой Академии, и первое место среди придворных художников, и самые лучшие, самые выгодные заказы... И высочайшая благосклонность...

И все-таки Брюллов страшно боялся николаевского Петербурга. И уже вернувшись в Россию, как не хотел он ехать в Петербург. После первой же встречи с ним Пушкин сообщал жене 4 мая 1836 года: «... он хандрит, боится русского холода и прочего...». И прочего...

14 мая поэт писал: «Зазываю Брюллова к себе в Петербург — но он болен и хандрит». И еще 18 мая: «Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист... черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать».

Пушкин редко жаловался. А тут после разговора с Брюлловым вырвалось — наболело.

К талантам — а каждый талант для Николая I был потенциально опасен — император применял не только кнут, но и пряник. А пряник был ядовитый. В отличие от Александра Николай не применял к Пушкину никаких репрессий, наоборот, он навязал поэту свое покровительство, одел его в тесный камер-юнкерский мундирчик, дал неплохое жалованье. Он опутал поэта милостями так, что тот не мог шелохнуться. И держал его около себя — так безопасней. Как рвался Пушкин из этих пут. Просился отпустить его то в Париж, то на Кавказ, то с посольством в Китай, то в деревню — в уединение. И всегда запрет…

Брюллов уже в Италии много знал о царе — от русских художников, от Николая Тургенева, от Чаадаева, от других русских. И этими слухами был заранее напуган. Он слышал, что император считает себя знатоком в искусстве: давал советы Пушкину, собственной рукой исправлял проекты архитекторов, указывая живописцам не только сюжеты, но и композиции...

Брюллов испытывал к императору антипатию. Его самолюбие было все время настороже, и он постоянно демонстрировал свою независимость, часто вел себя капризно и дерзко. Уже на первом приеме он не принял предложенного императором сюжета. Он как мальчишка удрал из Петергофа, не закончив портреты императрицы и великих княжен, которые писал по просьбе Николая. Он cбeжал из мастерской от портретного сеанса с царем, воспользовавшись тем, что тот опоздал на несколько минут. Он притворился больным и забрался в постель при посещении самодержцем его мастерской, хотя знал, что император видел его здоровым в окне, когда подъезжал к подъезду.

Николай выражал недовольство его выходками. Но и только. Монарх, считавший любое неповиновение тяжким преступлением, словно не придавал выходкам художника серьезного значения, он как будто понимал, что Брюллов не опасен, и разрешал ему капризничать по мелочам и только иногда журил. Николай I был подозрителен и беспощадно жесток с теми, кого он боялся. Брюллова он не опасался и поэтому снисходительно разрешал ему тешиться иллюзиями.

Брюллов любил похвастаться своей независимостью (за все годы профессорства в Академии ни разу не надел обязательного для других профессоров мундира), но чутко чувствовал на себе власть петербургских обстоятельств, раздражался, мучился, искал выхода своим творческим желаниям. И, кажется, нашел.

* * *

«Но быть живым, живым и только,
Живым и только до конца».
Борис Пастернак

Даже самые жестокие критики Брюллова — Стасов и Бенуа, поносившие его самыми уничтожающими словами, признают, что в портретах талант художника «пробился... до полного великолепия». Благожелательные исследователи брюлловского творчества также считают, что как портретист он наиболее интересен.

Портретный мир Брюллова заселен сотнями самых разных людей. Объединяет их только одно: все они чем-то заинтересовали художника, иначе же не попали бы на холст. И самые великолепные портреты — это признают все — портреты петербургского периода.

Брюллов и сам признавался, что отдавал портрету лучшие часы своей жизни.

Большая сюжетная картина, так называемая историческая живопись, считалась официальным, казенным жанром, ее писали по строгим канонам, она находилась под властью и контролем Академии и самого императора. Жанр же портрета причисляли к разряду «низших». Портрет был частным делом художника, за исключением, конечно, парадных портретов. В портрете Брюллов чувствовал себя не только свободнее, но и сильнее, портрет у него «получался». Здесь он был властелином, магом, вол­шебником, он пускал в свой портретный мир только избранников и делал с ними все, что хотел. Он мог сделать несчастного счастливым безобразного красивым, злого добрым... Но он делал эти чудеса только с теми, кто ему нравился. А в этом выборе он был своеволен и капризен. Ни самые настойчивые уговоры, ни бешеные деньги, ни высокий чин заказчика не могли принудить его взяться за кисть, если человек ему чем-то не понравился. А причуды у него были самые неожиданные. Он отказался сделать портрет признанной красавицы (а больше всего на свете он любил писать красивых женщин) только под предлогом, что в ее лице, как ему показалось, «есть что-то кислое». В лицах людей он искал красоту — свою, брюлловскую, красоту — и переносил ее на холст. Здесь у него были свои правила. «Удержать лучшее в лице и облагородить его — вот настоящее дело портретиста»,— говаривал он.

Портреты Брюллова — это рассказ о жизни его души.

Посмотрите на его итальянские портреты двадцатых годов — от них веет радостью бытия, молодым восторгом, восхищением красивой плотью... Ему дела нет до тайников человеческой души, где спрятаны огорчения, печали и заботы,— ему там просто нечего делать. Это портреты художника, который молод и счастлив и пишет только счастливых людей, живущих не на нашей грешной земле, а в беззаботной идиллической Аркадии...

А теперь всмотримся в петербургские портреты. Брюллов здесь уже другой, и это «другое» отражается в написанных им портретах.

Например, портрет Нестора Кукольника. Подолгу вглядывался я в эту застывшую во внутреннем смятении фигуру, в это лицо с неустойчивым настроением, лицо, в котором отразились и безнадежное сомнение, и едва уловимая горькая насмешка. А эта рука, точно протягива­ющая вам шляпу — подайте надежду! И все это на фоне глухой, мрачно-серой, облупившейся стены, и только слева — узкий просвет с далеким голубым небом надежды...

Портрет Кукольника явно выпадает, из всего, что написал до этого Брюллов. Неужели жизнелюб и весельчак Карл Брюллов создал его? Ведь никогда до этого не изображал он человека в минуты уныния. А теперь написал. И не только Кукольника, но еще и себя, и не только себя, но и образ эпохи с ее горьким привкусом сомнения и раздвоенности.

Кукольника Брюллов знал лучше других петербургских знакомых. И не просто хорошо знал. Именно Нестор Кукольник был самым близким, самым задушевным другом и Брюллова и Михаила Глинки. Правда, очень коротко они сблизились позднее; тогда же, осенью 1836 года, когда писался портрет, художник знал Кукольника всего несколько месяцев. Но уже тогда он понял настроение этого человека, может быть, потому, что оно было созвучно его собственному. Именно в эту свою первую петербургскую осень он страшно хандрил — страдал и раздражался от холодной и мокрой здешней погоды и от всего «прочего», как говаривал Пушкин.

И в душе и на палитре исчезли светлые и радостные краски, навалилась тоска и тревога, и он жил в беспокойном душевном смятении.

И поэтому в портрете Кукольника он писал то, что сам глубоко пережил, и именно поэтому на холсте проявилась истинная жизнь, и он получился искренен и правдив.

И все-таки мы не знаем, насколько портрет этот близок к оригиналу. Ведь обычно Брюллов брал в человеке что-то одно, преувеличивал одну черту, отстранив все остальное. Примером может служить блестящий портрет Василия Перовского, тоже близкого знакомого художника. Он изобразил на полотне героическую личность, человека сильной воли и решительных поступков. Брюллов как бы любуется и гордится своим персонажем. Но Василий Перовский был не только таким, каким предстает перед нами на портрете, он был и олицетворением худших сторон николаевского времени. Недаром Лев Толстой назвал его «крупной фигурой», «вполне выражавшей свое время», «тенью Николая Павловича».

Так что наверняка и в портрете Кукольника Брюллов отразил только настрой, свойственный строкам «Сомнения». Но ведь Кукольник — автор главным образом трескучих, фальшивых патриотических драм и романов, которые уже тогда вызывали чувство омерзения у лучших людей России.

Для нас Нестор Кукольник — символ верноподданного холуя, поэта и человека, которого терпеть не мог Пушкин. История определила ему в литературе и в общественной жизни отнюдь не почетное место. И этот человек был наилучшим другом Карла Брюллова и Михаила Глинки...

Это было странное содружество. Вересаев ядовито писал по этому поводу: «Триада, с теперешней точки зрения, была курьезная: гениальный, для всякого времени нужный Глинка, талантливый, нужный для своего времени Брюллов и ни для какого времени не нужный Кукольник».

Но ведь что-то сближало их, если они так часто собирались вместе. Может быть, просто не стоит усложнять понимание этой связи? В доме Кукольника Брюллова не стесняли условности светских салонов, царила атмосфера радушия, здесь можно расслабиться, быть самим собой, забыться, отрешиться от душевных невзгод, встретить дружеское участие. Хозяин квартиры, как говорят современники, в быту был мягок и добродушен, весел и остроумен, с ним никогда не скучно. Правда, болезненно честолюбив, воображал о себе бог весть что. Но Брюллову понятно желание видеть себя первым в литературе, ведь он и сам считал себя вершиной в живописи. Даже забавно смотреть, как Нестор пыжится, слушая высокопарные восхваления Булгарина и Греча, сравнивавшие его с Шекспиром и Гете. А тут еще, как вспоминал Струговщиков, «Сенковский, понимавший поэзию столько же, сколько я санкритские письмена, воскликнул как-то неосторожно: «Великий Кукольник!» Кукольник поверил ему и окончательно сбился с толку». И даже иногда в пьяном угаре сам торжественно провозглашал:

- Кукольник велик!

- Кукольника потомство оценит!

В эти минуты — тоже хмельному! — Брюллову начинало казаться, что это не его друг, а он сам выкрикивает хвалебные слова о самом себе, чтобы заглушить сомнения... Но сам он об этом молчал. Не умея сдерживать раздражение и гнев, он научился держать на привязи многие свои истинные мысли...

Если Кукольник был распорядителем «братии», то ее душой являлся Глинка и его музыка. Он, может быть, больше других нуждался в «милой и талантливой братии», как он сам выражался, ибо как раз в это время был очень одинок.

Как и Брюллов, Глинка несколько лет провел за границей, побывал в Берлине, Вене, изъездил Италию, где, кстати, они и познакомились в 1831 году. Как и Брюллов, он много учился, осваивая музыкальную культуру Европы. И, вобрав ее в себя, не бросился сочинять, а стал размышлять. «В то время,— писал Глинка о 1833 годе,— я не писал, но много соображал. Все написанные мною в угождение жителей Милана пьесы убедили меня только в том, что я шел не своим путем и что я искренно не мог быть итальянцем. Тоска по отчизне навела меня постепенно на мысль писать по-русски...»

И он вернулся в Россию, ибо только здесь, в русском окружении, он мог создать первую русскую оперу. И он создал ее, став Колумбом русской музыки...

Но это поняли уже позднее, а тогда кроме похвал Глинке пришлось выслушать и пошлые мнения. И, мучаясь неопределенностью своего положения, неустроенностью личного быта, он бежал к своей «братии», чтобы рассеять сомнения, найти сочувствие и поддержку, услышать дружеское слово. И находил его. Имея посредственный поэтический слух, Кукольник обладал на редкость тонким «чудесным музыкальным ухом» и даже проникал в «сухие таинства контрапункта». Он нужен был композитору как чуткий слушатель, как тонкий критик.

Глинка иногда неделями жил в доме братьев Кукольников и работал, работал, работал... «Вальс-фантазия», «Руслан и Людмила»... Сколько музыкальных шедевров создал он здесь!

Свои главные вещи Глинка вынашивал в одиночестве, но когда выходил на «широкое приволье между доброй, милой и талантливой братией», то и здесь не расставался с музыкой. Он редко играл в обществе, незнакомые люди раздражали его, он держал себя скованно, неловко (за чрезмерную чувствительность сам себя называл мимозой). Даже в начале вечеров с «братией» не сразу расходился. Но дружеское общение и вино снимали напряжение, он оживал, садился за фортепьяно, играл и пел часами.

А как он спел свою «Прощальную песню» перед отъездом из Петербурга, главные мысли которой сам же подсказал Кукольнику.

Прощайте, добрые друзья.

Нас жизнь раскинет врассыпную...

Даже мелодраматические слова звучали у Глинки необычайно проникновенно.

А слава, бог когда-то мой!

Возьми назад венец лавровый.

Возьми, из терний он; — долой

Твои почетные оковы:

Другого им слепца обвей!

Вели ему на чуждом пире

Гостям в потеху у дверей

Играть на раскаленной лире...

И с какой сердечностью прорывалась мелодия в слова:

Есть неизменная семья!

Мир лучших дум и ощущений!

Кружок ваш, добрые друзья,

Покрытый небом вдохновений.

И той семьи не разлюблю.

На детский сон не променяю!

Ей песнь последнюю пою —

И струны лиры разрываю.

Даже самый сдержанный, самый не сентиментальный среди «братии» Карл Брюллов и тот пускал слезу, когда слушал музыку и пение Глинки. Художник часто сравнивал музыкальные находки композитора со своими любимыми живописными произведениями: «Это смело, как поворот головы микеланджелова Моисея» или «Это такая же красота, как голова гвидоновской Магдалины».

И все-таки не стоит идеализировать их отношения, что-то в них было неладно. Настораживает уже хотя бы такой факт. Из двенадцати песен и романсов цикла «Прощание с Петербургом» «Прощальную песню» композитор посвятил сразу всем своим друзьям, остальные одиннадцать — конкретным лицам. Карла Брюллова среди них нет.

«Странные были отношения Брюллова и Глинки,— пишет в воспоминаниях А. Струговщиков,— по-видимому, они были очень дружны, не только не избегали, но искали друг друга. Брюллов восторгался музыкой Глинки, этот благоговел перед живописью первого, но в душе они не любили друг друга. Глинка, вообще не любивший злословить, иногда с горечью отзывался о характере и нравственных недостатках Брюллова, этот в свою очередь не упускал случая зло посмеяться над Глинкой, конечно, больше заглазно, но иногда под веселый час и в глаза. Не была же это зависть, это невозможно, они шли разными путями, столкновений между ними никаких не было, где же причины? Полагаю, что в психическом их устройстве. У обоих горел огонь гениальности, но между ними была существенная разница: Брюллов жил воображением, умом и расчетом; Глинка жил воображением и чувством.

Глинка весь высказывался, его думы и чувства не были затаенными для друзей; Брюллов не всегда говорил то, что думал и чувствовал; Глинка был, как он сам говорил, мимоза, Брюллова трудно было расшевелить. Часто видел я у Глинки слезы на глазах, у Брюллова же один только раз в жизни видел я, как слеза покатилась из глаз...»

Кажется странным и то, что Брюллов, запечатлевший на холсте многих своих близких знакомых, всех, кто ему нравился, так и не написал портрета Глинки, за исключением этюда, сделанного еще в 1831 году в Италии, зато оставил несколько десятков злых карикатур с собственноручными ироничными подписями: «Глинка обожаемый», «Глинка, поющий без голоса и без фрака», «Глинка в восторге от своих произведений». Причем, как рассказы­вают свидетели, Брюллов рисовал эти карикатуры, несмотря на то что они не на шутку раздражали и сердили Глинку.

Не понимал Карл Брюллов Михаила Глинку...

* * *

Не менее странными, если повнимательнее вглядеться, окажутся и отношения Брюллова с Пушкиным. Они взаимно потянулись друг к другу еще до первой встречи. Познакомившись с художником в Москве на одном из обедов, друг Пушкина Павел Нащокин сообщал поэту: «Любезный друг Александр Сергеевич, долго я тебе не писал... Теперь пишу тебе вследствие обеда у Окулова, в честь знаменитого Брюллова... Уже давно, т. е. так давно, что даже не припомню, не встречал я такого ловкого, образованного и умного человека... Тебя, т. е. твое творение, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе. Очень желает с тобой познакомиться и просил у меня к тебе рекомендательного письма...»

Пушкин жаждал этой встречи. Второго мая 1836 года ночью он приехал в Москву, а четвертого сообщал жене, что «уже успел навестить Брюллова... Он очень мне понравился. Он хандрит, боится русского холода, жаждет Италии, а Москвой очень недоволен. У него видел я несколько начатых рисунков и думал о тебе, моя прелесть. Неужели не будет у меня твоего портрета, им писанного? Невозможно, чтоб он, увидя тебя, не захотел срисовать тебя...».

У Пушкина в Москве уйма дел, приехал он всего недели на две, но не упускал случая увидеться с Брюлловым. И они встречались то в мастерской скульптора Витали, то у Нащокина, то на квартире писателя Алексея Перовского, где одно время жил Карл Павлович. Поэт жадно расспрашивал художника, обсуждал его эскизы, старался увлечь сюжетами из русской истории, старался разогнать брюлловскую хандру...

Едва Брюллов появился в столице, как Пушкин посылает ему поздравительную записку, приглашает к себе в дом на ужин, приводит к Петру Вяземскому на прощальный вечер с Жуковским, уезжающим в Дерпт... Но в Петербурге они встречались редко, и не по вине Пушкина. Самое странное, что в воспоминаниях Брюллова мы почти ничего не найдем об этих встречах, кроме, пожалуй, эпизода, записанного со слов художника Железновым. Но и в этом пересказе, очевидно даже смягченном, мы не чувствуем теплоты Брюллова к Пушкину, скорее же какое-то скрытое раздражение. Вот как рассказывает об этом Железнов.

Осенью вечером Пушкин пришел к Брюллову и звал к себе ужинать. Художник был не в духе, не хотел идти и долго отнекивался, но Пушкин его переупрямил и утащил с собою. Дети его уже спали. Он их будил и выносил к Брюллову поодиночке на руках. Это не шло к нему, было грустно и рисовало перед Брюлловым картину натянутого семейного счастья. Брюллов не утерпел и спросил:

— На кой черт ты женился?

Пушкин ответил:

— Я хотел ехать за границу, а меня не пустили, я попал в такое положение, что не знал, что делать, и женился.

Последний раз они встретились за два дня до трагической дуэли, 25 января 1837 года. Пушкин и Жуковский приехали в мастерскую художника, и тот стал показывать им свои рисунки. «Весело было смотреть, как они любовались и восхищались этими рисунками,— рассказывает в своих воспоминаниях Мокрицкий,— но когда он пока­зал им недавно оконченный рисунок «Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне», то восторг их выразился криком и смехом. Да и можно ли глядеть без смеха на этот прелестный, забавный рисунок?.. Пушкин не мог расстаться с этим рисунком, хохотал до слез и просил Брюллова подарить ему это сокровище; но рисунок принадлежал уже графине Самойловой, и Карл Павлович, уверя его, что не может отдать, обещал нарисовать ему другой.

Пушкин был безутешен: он с рисунком в руках стал перед Брюлловым на колени и начал умолять его: «Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня; отдай этот».

Но Брюллов так и не отдал, хотя после гибели Пушкина очень жалел об этом.

Как мы знаем, последние недели жизни Пушкин находился в ужасном настроении. То был весел какой-то нервной веселостью, то впадал в тревожную тоску и смотрел на окружающих «блуждающим, диким, рассеянным взглядом». Он не жаловался, и только близкие друзья догадывались об его истинном состоянии. Как он нуждался тогда в дружеской поддержке! Брюллов же ничего не видел и не чувствовал, он даже не представлял тогдашних мучений Пушкина. Именно в это время он говорил о поэте: «Какой Пушкин счастливец! Когда он смеется у него даже кишки видны». Только «кишки» заметил Карл Павлович, а не трагедию поэта.

Не понимал Карл Брюллов Александра Пушкина.

Брюллов явно не стремился к более частым встречам с поэтом, словно опасался, что они принесут какие-то новые беспокойства. Еще раньше, как мы знаем, он пренебрег общением с Александром Ивановым. В России Брюллов уже не ищет встреч с Чаадаевым, которого знал еще по Италии, он отказался познакомиться с Михаилом Лермонтовым, сославшись на то, что «физиономия» поэта «заслоняет его талант», он прекращает начавшиеся контакты с Белинским, не давая перерасти первым взаимным симпатиям в дружбу... Он словно бежит от всех, кто всерьез мучается проклятыми вопросами века, кто старается проникнуть в «тайну времени».

Он бежит от людей в самого себя, в свой идеальный мир красоты, чтобы спрятаться в нем, как в крепости, в которую не могли бы проникнуть горькие истины действительности. Он отгораживается от людей, от их раздумий и страданий.

* * *

«Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?»
Федор Тютчев

«Как неразгаданная тайна,
Живая прелесть дышит в ней —
Мы смотрим с трепетом тревожным
На тихий свет ее очей».
Федор Тютчев

В истории создания портрета Авроры Демидовой много белых пятен, и все-таки нам с вами, читатель, повезло необыкновенно. Очень редко при рождении живописного произведения присутствует кто-нибудь посторонний. В мастерской же Брюллова все это время находился его ученик А. Мокрицкий, который внимательно следил за каждым взмахом кисти учителя и все свои наблюдения записывал в дневнике, на основе которого и написал потом воспоминания. В них даже отражены подъемы и спады в творчестве Брюллова. Первую петербургскую осень художник пережил тяжело, депрессия была длительной и изнурительной. Но в начале декабря в дневнике Мокрицкого появилась такая запись:

«5 декабря 1836 года. Он (т. е. Брюллов) был доволен своим произведением (эскиз «Вознесения божьей матери») и с удовольствием сказал: «Ну, батюшка, сегодня я работаю, как после Рима никогда, да и в Риме редко работал с таким усилием».

Зима была плодотворной. Брюллов писал много и с удовольствием. И портрет Авроры он делал с настроением. Об этом рассказывает и дневник Мокрицкого.

«27 февраля. Сегодня зашел я к Брюллову на минуту, а пробыл у него часа три. Застал его за работой: он окан­чивал портрет г-жи Демидовой... Сперва занялся он головой; интересно и чрезвычайно поучительно было видеть, как приступал он к делу. Пройдя легко столовым ножом по портрету, он согнал с него некоторые неровности красок, потом, промаслив слегка, начал полукорпусно и кое-где лессировкой проходить голову; с каждым мгно­веньем голова теряла материальность красок и как бы облекалась телом, голубые глаза загорались блеском, на щеках заиграл румянец, и малиновый рот принял какую-то бархатистость — что весьма трудно в механизме живописи; роскошный бюст, тоже облекаясь в красоту прозрачных полутонов, казалось, начал колыхаться под волшебной кистью, вдыхавшей в него жизнь.

При этом труде работал он смело, но осторожно. Когда же начал проходить костюм, то, право, дух захватывало от удивления к этой смелости и самоуверенности, с которой распоряжался гениальный художник: на плечи набросил он соболий палантин, притерев битюмом с баканом, начал мягкой, полуистертой кистью наносить серебристые массы этого пушистого меха, а другой, с темной краскою, кое-где в глубоких складках стал как бы вдавливать его; мех мялся, и нежные волоски то ложились гладко, то на изломах складок торчали по направлению перегиба. Видал я, как и другие пишут мех, но сколько же и труда положено на какой-нибудь воротник шубы, доведенной наконец до того, что шуба лучше лица того, у кого она на плечах. Нет, это не живопись! У Брюллова аксессуар, как бы не был натурален, никогда не пересилит главного. В его портретах прекрасные меха, атлас, бархат и самые металлические вещи при всей своей прелести и блеске всегда уступают первенство голове и рукам, можно сказать, настолько, насколько они ниже человеческого лица в самой натуре...».

Брюллов работал над портретом долго. 3 апреля 1837 года Мокрицкий записал в дневнике: «С утра уже был я в мастерской. Брюллов продолжал портрет Демидовой... Большая картина «Распятие» ждала вдохновения; по временам обращался он к ней, смотрел на нее пристально и опять подходил к портрету, оживавшему более и более от каждого прикосновения его кисти...»

Если в дневнике Мокрицкого не описка и дата поставлена правильно, то работа над портретом Авроры продолжалась и в 1838 году — всего около двух лет. Почему так долго? Ведь, как правило, Брюллов завершал такие холсты за несколько дней, иногда недель. Кроме того, судя по дневнику Мокрицкого, художник писал Аврору охотно и даже с удовольствием. Может быть, и не все время с удовольствием, но по крайней мере в дни, когда его видел ученик.

Брюллов работал долго потому, что пытался разгадать Аврору, но так и не разгадал.

В ее лице было что-то от мадонны, а мадонн он не понимал. Когда через много лет, незадолго до смерти, итальянский друг художника попросит его написать образ мадонны, он с раздражением и горечью закричит на него: «Я просидел всю жизнь по горло в грязи, а ты говоришь мне: пиши идеал чистоты и непорочности! Я его не понимаю! Если тебе нужна кающаяся Магдалина, то я могу написать ее».

Бог с ней, с этой непонятной душой! Есть ведь ее чудесный цвет лица, его очаровательный овал, эти роскошные плечи, этот волшебный мех, который он отделает так, что захочется к нему прикоснуться... Он, правда, всегда учил своих учеников, что аксессуары не должны пересиливать и быть «превосходнее» лица. Он и сам это делает, когда чувствует и понимает лицо. Тогда оно становится главным на холсте, тогда все остальное, что окружает лицо, он выписывает лишь настолько, насколько улавливает, если смотрит только на лицо. Но когда оно не поддается разгадке, то пусть о нем рассказывают вещи. Он любит писать материальные вещи и когда они связаны с человеком и его привычками, и когда они сами по себе.

Ну а лицо, лицо на этом портрете все же будет похоже на оригинал. И это внешнее сходство подтверждают очевидцы. Тот же Мокрицкий, которому так нравился портрет Авроры Демидовой, вспоминал, как, зайдя однажды вечером в мастерскую Брюллова и не застав его дома, «взял свечу и начал рассматривать одну работу за другой, наконец прильнул к портрету баронессы Шернваль и не мог надивиться необычайному сходству и прелести манеры, с которой был написан этот портрет...»

Что же касается истинных переживаний женщины, то кто же их поймет. Женщина всегда загадка и пусть останется ею. И пусть на портрете будет эта неуловимая затаенная улыбка, пусть будет никуда не устремленный, но что-то видящий взгляд, взгляд, в котором недосказанность и таинственность. И пусть каждый видит в этом лице все, что он видит.

Может быть, в этом главная прелесть портрета?

* * *

И завершить это повествование можно стихотворением Николая Заболоцкого о женском портрете, написан­ном, правда, совсем по другому поводу.

Любите живопись, поэты!

Лишь ей, единственной, дано

Души изменчивой приметы

Переносить на полотно.

Ты помнишь, как из тьмы былого,

Едва закутана в атлас,

С портрета Рокотова снова

Смотрела Струйская на нас?

Ее глаза — как два тумана,

Полуулыбка, полуплач,

Ее глаза — как два обмана,

Покрытых мглою неудач.

Соединенье двух загадок,

Полувосторг, полуиспуг,

Безумной нежности припадок,

Предвосхищенье смертных мук.

Когда потемки наступают

И приближается гроза,

Со дна души моей мерцают

Ее прекрасные глаза.

ДАЛЕЕ