Книги >

ЗАВЕЩАНИЕ

В начало книги

Михаил ШАНГИН

Дороги

Если считать началом черного времени год гибели Кирова, то когда ему был конец? В 1953-м? Или еще долго не брезжило и после смерти Сталина? Когда наступил рассвет?

Само название «черное» как-то и не вяжется с годами, когда звенели песни Дунаевского в общем хоре стахановского движения и укреплявшегося, хотя и со «сбоями», колхозного строя. И в черных днях сталинского режима звучали нотки человеческого счастья в труде великих свершений. Горько от сознания, что в то самое время, когда над страной каждое утро гремела «Песня о Родине» и всюду возвышался громадный портрет вождя в бе­лом кителе с девочкой на руках,— в то самое время происходили события страшные, о которых народ не знал.

Народ с помощью глашатаев создал себе живого полубога и поклонялся ему слепо, фанатически: «Родному, любимому, мудрому — слава!» Сначала за «мудрого» шли в воду, потом и в огонь! А «мудрый» между тем вершил дела одновременно и нужные, и преступные, он умел позировать, казаться добрым и заботливым, Пекущимся только о благе людей, стоять всегда к ним одной стороной, вроде Луны. Одни от лести, другие от обалдения не знали, как жесток и кровожаден их «добрый отец». А «отцу» не терпелось войти в историю, затмить собою Ленина, любой ценой возвысить себя, он спешил и гнул Россию в дугу через колено.

Аресты шли, как смерч. Никто не был уверен в своей завтрашней безопасности, люди боялись друг друга, любая ошибка на работе могла быть квалифицирована как вредительство, любое слово критики недостатков — враждеб­ная агитация.

Уводили людей, уводили...

Оставшиеся на воле не знали, что же придется испытать тем, кого увели. Как там, по ту сторону жизни?

Можно ли теперь рассказать о тех испытаниях? Скрывать их нельзя. Как пни давно срезанных деревьев выпирают землю на ровном тротуаре, так правда времен сталинщины вылезает наружу.

После гражданской, в годы нэпа, мой отец катал ва­ленки в мастерской богатого земляка-уральца.

Летом двадцать девятого сразила отца чахотка. Нас у матери пятеро. Шестнадцатилетний брат Петька залез в гуж — ему дали клок земли, он ведал кобылой Гнедухой, коровой, сохой-сабаном. И мог нас, младших, лупить по праву старшего. С восьми лет мы помогали взрослым, а с десяти наравне со взрослыми колхозниками трудились на артельном поле. От наследственной болезни умерли вскоре малолетние брат и сестра. Мать первой в коммуну вошла, агитировала потом за колхозы на сельских сходах.

Долгие годы в колхозах жили бедно, но весело: помню, как бабы с граблями и косами на плечах в покос за восемь верст босиком туда и обратно на закате пеши­ми — с песней! Люди страстно верили в лучшее будущее. Начислит бригадир трудодень — радехоньки бабы: палочку поставил. В конце года тетрадку с палочками бригадир выкидывал — все равно получать на трудодень нечего.

Бедность крайняя: лебеды и той не хватает. С тридцатого до тридцать четвертого корни разные, мякину толкли в ступе, крапиву ели. Полати, печь, стол, скамья, пол — не крашены. На себе — ремки; постелька — голая печь и полати, под боком старые валенки; рукавички, шапка — это тебе на ночь подушка. Штаны из мешка, заплатанные пимы с ног отца, все лето босиком. С раннего детства пришлось уметь делать все по двору, огороду — мать строга была, да и жалели мы ее.

На игры детские времени не было: два летних сезона с братом Санькой, старше меня на год, пасли по найму общественное стадо овец — надо хоть на рубаху иметь к зиме. В школу — как штык, без единого пропуска. Но после семилетки, в 1935-м году, учиться дальше было не на что. Пришлось работать.

По просьбе матери сельсоветские согласились отпустить меня из колхоза, выдать паспорт, и я шестнадцатилетним был принят в редакцию Нашинской районной газеты «Сталинский путь» на должность заведующего отделом писем. Не знаю, за что меня редактор Насонова Августа Петровна оценила — то ли я ей «показался», то ли бедность нашу она пожалела.

Тогда же в редакцию пришел корректором Егор Нелюбин, чуть старше меня, секретарем редакции был Василий Александрович Тюменев. Хоть и не дружили мы с Егоркой, но вместе у Тюменева дома бывали, книги у него читать брали.

Образованный был человек Тюменев, культурный, эру­дит, весельчак, с ним всегда было интересно. Бывало, сдвинув на лоб огромные очки свои роговые, он торжест­венно произносит:

— Навести большевистский порядок на своем большевистском столе!

И принимается за уборку, удаляя лишние, ненужные бумаги.

В ночь с третьего на четвертое июля 1937 года мы Спускали экстренный номер газеты, не помню уж по какому случаю. Сидим, всяк своим делом занятый. Ночью пришел милиционер и увел Тюменева. Через час пришли за мной. Можно было убежать, вела-то меня баба, предсовета Виноградова, но думал, ненадолго же, спросят что-то и отпустят — не украл же я, не ограбил...

Маленькое оконце одиночки вровень с землей, топчан без постели, бетонный пол. Сразу, как звякнул замок, стало слышно, как работает сердце... Мысли лихорадочно крутятся — как же так? За что?

Обыск. Забрали комсомольский билет...

Два дня спустя на допрос — руки за спину — повели

Следователь Егоров, пожилой уже, давно не бритый с серыми, без зрачков, глазами, в форме НКВД, достал из стола бумагу, посмотрел зачем-то в окно, словно полюбовался днем солнечным, докурил, бросил окурок в открытую створку и хрипло процедил:

— Так кто же похож на Карла Маркса?

В первую минуту я думал — дядя шутит, и промолчал.

Егоров круто развернулся от окна, осклабился его кривой рот с желтыми клыками, подошел, схватил со стола лист, затряс им под моим носом. Взревел:

— Что молчишь, сволочь контрреволюционная? Вот тут точно написано — помнишь, что говорил на бабоне двенадцатого июня?

Бабон я, конечно, помню. Бабон — это бревно, толстое, без коры, с дуплом, лежит оно уж много лет на берегу озера в заулке у огорода Арсенихи, на нем, обычно вечерами, собираются парни и девчата с гармошками, балалайками. А вот что говорил я. двенадцатого июня у бабона — не помню, мы же там не молчим, целые вечера говорим.

— Помнишь,— напирал Егоров,— как ты, показав на Кольку Тимина, сказал: «Смотрите, ребята, он же на Карла Маркса похож».

Оправдываюсь: чем же, дескать, мог шестнадцатилетний Колеван (Колька Тимин — это Николай Тимофеевич Павлов, погибший на войне) походить на Карла Маркса? Маркс-то на картинках с бородой, а у Кольки и ус еще не проклюнулся... И вообще, разве плохо походить на великого человека? Ведь есть же у нас песня: «Мы хотим быть похожими на Ленина, на Владимира Ильича»?

Смотрю — лежит на столе папка, на ней крупно: «Уголовное дело»... И номер... Значит, я преступник? Что это? Сон? Мистика? Нет — действительность. Сел Егоров, зачитал еще одну бумагу, а в ней сказано, что я и Нелюбим ходили к Тюменеву домой и тот подсовывал вам для чтения запрещенные книги Бруно Ясенского «Человек меняет кожу» и Виктора Кина «По ту сторону».

Это спустя десятилетия создадут фильм и Пахмутова напишет к нему известную песню «Забота наша такая», а тогда эти книги были крамолой, как и сочинения Есенина. Ну про Есенина мы и до того читали, что это поэт кулацкий, и книг его уж не было, а про этих — нет. Кто знал тогда, кого можно читать сегодня, кого завтра назовут врагом? Простое знакомство с «врагом» грозило клеткой: Тюменев, например, в бытность ответственным секретарем редакции Свердловской газеты «На смену!» знал Авербаха и Киршона — и того и другого «раздели», ну и Василия Тюменева туда же, как друга «врагов».

Беспризорником был Тюменев, рос в колонии, учился, потом жил в Ленинграде. Там ему в тридцать лет удалили туберкулезное легкое и посоветовали сменить климат, так оказался он на Урале.

Кроме прочих «великих грехов» нас обвинили еще в том, что мы будто умышленно хранили в подвале редакции клише с портретами «врагов»: Ивана Дмитриевича Кабакова, бывшего первого секретаря Свердловского обкома, Кузьмы Васильевича Рындина, бывшего первого секретаря Челябинского обкома партии, наркома связи Алексея Ивановича Рыкова. Таких клише в подвале валялось несколько ящиков, никто их много лет не перебирал — не знаю, были ли среди них те клише? Да и числились-то они на подотчете типографии, а не редакции. Но Егоров верил доносу Нелюбина, а не нам.

Прошел месяц одиночки. Привели наверх. Следователь положил на стол передо мной папку с «делом», прижал ее ладонью и многозначительно спросил:

— Брата жалко?

Я кивнул головой — да, подпишу все.

У Сани нога туберкулезная, шариком опухшая, в ранах... Пусть уж я один пойду по тернистым дорогам страданий.

Подписал «дело» не читая. Может, там было написано, что я крестник царя, подручный Гитлера и пил шампанское с самим Тухачевским... Мне уже было все равно — творись, воля божья, как говорили на Руси.

В то утро у ворот райотдела НКВД собрались родственники уходящих на этап — кто-то шепнул им об отправке. Стоит и моя мать с мешочком. Нас вывели, велели в машину залезать. Подошла ближе мать моя, просит конвоира сумку с сухарями передать, но тот не разрешил. Машина тронулась, и все провожающие заголосили — кто-то из них прощался навсегда. Двое конвойных сидят в передних углах кузова, оба они местные. Говорить нам запрещено, но по дороге уголовники меня спрашивают:

- Что, паря, впервой али поновой?

- Да,— говорю,— не бывал.

- Бить в камере будут, обычай тюрем такой — но­веньких «посвящают в рыцари». Покажешь себя волком — уважать станут.

Шестьдесят километров по тогдашним проселкам «газон» одолел только к вечеру. Вот и город. Огромная вывеска на воротах: «Курганская тюрьма». Машина въехала в небольшой дворик, остановилась. Вылезли. Всех повели влево (может, все те были уголовники), меня одного направо, открыли дверь, втолкнули. Полумрак, «летучая мышь» на стене. Страшный подвал — что же это такое? Где же люди, те, что бить будут? Смотрю — пустой зал, лавки из широких досок некрашеные, шайки на них стоят деревянные: да это ж баня! В баню меня всунули, а зачем одного? Мыться, так не сказали, что можно, да и не топлено. Непонятно, почему не к лю­дям. Дотянулся, взял фонарь, пошел через зал в темную половину, дверь там вижу — может, люди за ней? Жутко ночью одному в бане. Открыл тихонько ту дверь — никого, шаек тут нет, зал маленький, без лавок. Махнул светом на стену, а она в крови, брызги свежие и след кровавый от пальцев рук — видно, падая, кто-то шаркнул по стене... Кожа моя сделалась теркой, хоть редьку натирай. На стене в штукатурке ранки кругленькие, как от пуль. Мелькнула догадка — здесь расстреливают людей... Скорей к наружной двери, да так и просидел с фонарем до утра.

На рассвете лязгнул замок, стражник гавкнул:

- Эй, ты, выходь!

Повели в саму тюрьму: узкий коридор, железные двери справа, слева, замки на них огромные, волчки в дверях, надзиратель ходит, в дырки те поглядывает — что там его подопечные поделывают? Вхожу, лицо зверское сделал, к бою готов. Но никто не подходит. Странно просто: сидят люди на полу, старые и молодые, в тесноте, полуголые — видать, жарко тут. Из дальнего угла зовут:

- Эй, хлопец, сюда иди, место тут есть!

С трудом выбрал пустотку, где бы ногой ступнуть промеж голых людей, пробираюсь к тем, кто звал, ожидая, что вот сейчас дадут по шее... Не трогают. Видать, и не собираются!

- Клади вот тут котомочку, присаживайся, а хоть и стой,— с улыбкой говорит лет тридцати пяти высокий мужчина.— Местечко хоть и не плацкартное, но для цыпленка хватит. Староста камеры я, Рычков, значит, Иван. А ты небось тоже с «пятьдесят восьмой»?

- Да, она,— говорю,— самая.

- А за что?

- Да понаписали там всякого, а я подписал не читая.

Сосед мой, дед старый, прикрыв рот ладонью, вздохов, сказал:

- Батюшки, совсем детей сажать начали... Лет-то тебе сколько, паренек?

- Семнадцать.

- Ишь ты, уже контрреволюционер!

Это подковырнул Собин, потом узнал я его. Захохотали люди.

Назавтра первый для меня тюремный «шмон»: согнали всех с вещами в одну половину камеры, раздеться догола приказали. Стоим, тело к телу туго. Прощупали все узелки, штаны, рубахи — ничего недозволенного не нашли, скомандовали:

- Всем по местам!

А место свое знал каждый по соседям. Моим соседом справа оказался тот самый дед из Петухова — Дрон Ефимович Могутнов. Все расспрашивал меня о моей де­ревне, о семье, о себе говорил, о своих, называл всех поименно: сватов, снох, кумовьев, соседей, дочерей, внуков, сынов — много их у него было. А самому 75 лет!

- А ты, дедушка, за что? — тихонько его спрашиваю.

- А ишшо не сказали, опосля узнаю.

Но так и не успел узнать... Дней через пять, проснувшись поутру, чую — дедушка-то мой мертвый. Ах, дедо Дрон, не дали тебе умереть на воле, в остроге смерть твою ускорили. Унесли его бытовики.

Душно, вонько от параши, жарко, нечем дышать — в камере вместо двадцати по норме сидят две сотни узников.

Камера номер 22 тремя своими окнами выходила на улицу Советскую, углом на улицу Кирова. Метрах в двадцати — вышка, на ней часовой стоит, петлицы даже видно — «4ш». Нам разрешены шахматы, играющие пробираются ближе к окну — светлее, хотя окна-то невелики, метр на метр наверное. Сели и мы с Рычковым за партию,— сели, видно, недозволенно близко к окну. Часовому не понравилось, и он без предупреждения выстрелил в нас. Пуля прошла выше наших голов — в печь. Оба вмиг упали и, как кролики, прижали уши. Хорошо, что никого не убило. Часто потом играли мы и с Собиным.

Рычков и Собин работали вместе. Рычков, грузный, лет тридцати пяти, всегда веселый, был начальником Курганского лестрансхоза. В день, когда принесли ему обвиниловку, сник Иван, задумался: обвинение во вредительстве пахло вышкой...

Читал я, как и другие, его обвиниловку, все содержание ее теперь не помню, но ясно осталось в памяти «одно: его винили в том, что многие рабочие ЛТХ ели не хлеб, а лебеду. Но разве одни рычковские лебеду ели? После засухи ее ели на Урале многие с тридцатого и до тридцать седьмого. Недолго после этого был Рычков в 22-й камере, после суда его поместили в камеру смертников.

Вскоре в тюремной бане расстреляли коммуниста Рычкова.

В уборную нас водят мимо камер смертников. Наши мужики изловчились, заглянули в волчок, увидели: во всех камерах сидят люди, ждут смерти... Рычков до ухода из 22-й сказывал, что тут теперь должны быть все восьмеро из группы Василия Реутова (бывшего секретаря райкома партии): Фоминых, Ханжин, Никулин, Серков, известный врач Державин.

После казни Рычкова никому более обвинительных заключений не давали, процедуру «набора голов» упростили: никакого следствия, никакого суда—судьбы людей решали Особое совещание и «тройка» УНКВД.

* * *

Тюрьма курганская стояла на том месте, где ныне жилой дом с магазином «Луч». Главные ворота с вывеской там, где и теперь растут два толстых тополя. С угла тюремного двора от улицы Кирова находились Другие ворота, через которые узники следовали на этап. В конце августа 1937 года вывели нас, человек пятьсот, через ворота и гнали колонной до вокзала. На первом станционном пути товарные вагоны, в них нас и погрузили: никаких нар — хочешь сиди, хочешь стой. Стены вагонов в коровьем кале — видать, недавно в них везли скот.

Один аллах знал — куда повезут. Меж собой зеки молчат, боятся случайно оброненного слова, а вдруг рядом подсадная утка — сексот. Не боялись только вслух выражать надежду:

- Вот узнает об этом Сталин, и нас выгонят на волю!

И до конца 1939 года ждали, верили «отцу», вот он произнесет новую речь «Головокружение от успехов»... Но он, «отец», уже сказал речь перед избирателями Бауманского района, в коей ясно изложил намерение всех «противников власти» в смирительных рубашках прокатать на вороных.

После 1939 года все убедились: никакого пересмотра «дел» не будет, не затем сажали, чтобы отпускать, что все это не ошибка, а заранее спланированная, продуманная акция произвола, продиктованная Сталиным: ему нужны были миллионы дешевых рук, задавленных, сломленных, безропотных роботов, потом и кровью которых он укрепит свой режим.

Двое суток везли. Встал наш «пятьсот веселый», приехали, значит, куда — не видно, потом узнали — Челябинск. И снова: «Шаг влево, шаг вправо считается попыткой к побегу. При попытке к побегу конвой стреляет без предупреждения». Снова пеший строй через весь город. Бредем в пыльном облаке, понурые, голодные — пока везли, сутки ничем не кормили. Стоят жители на тротуарах молчаливые, угрюмые — ведут их врагов! А как же.— все средства массовой .информации нагнетали ненависть: «Разбить!», «Раздавить!», «Уничтожить!».

Одна старушка приблизилась, хлеб кому-то передать хотела, но конвоир не разрешил:

- Нельзя, кажу, заборонено!

А «заборонено» нам было все, не запрещено дышать, но и то пока. Колонну во дворе разделили и начали кучами разводить по централу: коридоры в нем длинные, в них шагов через тридцать перегородки решетчатые из металлического прута в палец, с калитками, заменами, с часовым. Пока дошли до камеры номер 8, за нами закрыли тринадцать замков! Боже ты милосердный, когда же мы пройдем их в обратном порядке и пройдем ли? Камера номер 8 Челябинского централа — это подвал, на тридцать коек рассчитанный, два окна метр на метр вровень с землей, шагах в пяти от них — дощатый забор в три человеческих роста, за ним — главная кирпичная .стена — ограда. В камере, у двери, параша литров на сто, дощатые щиты на спаренных койках вместо матрацев, бетонный пол. Надзиратель с глазами хищного ястреба (мы его звали Рысь) открыл железную дверь — знакомая по Кургану картина: подвал полон голых людей, входить некуда, у параши даже стоят человек десять. Может, думаю, в другую камеру поведут, туго же тут, но нет, орет надзиратель:

— А ну, потеснитесь, гады, мать вашу!

Но «гадам» некуда тесниться, разве если штабелем лечь, как дрова. Тут подошли еще четыре мордоворота, и все разом стали вдавливать нашу группу (нас человек восемь) в камеру. Стоявшие у параши упали, нас давили, и мы свалились на них — куча мала. Рычат, жмут дверь надзиратели, прессуют. Один из наших не успел убрать от притвора ногу, и кости его хрустнули...

— Люди добрые, спасите, пустите ногу-то! Сломали Ногу! Что делаете вы!

А люди, те, что за дверью, хохочут, пнули его ногу и закрыли каземат. Ори хоть сколько — не отопрут и Врача не позовут. У стражников еще «работы» много — Надо в другие камеры набивать людей. Людей — это по-нашему, по-ихнему мы не люди — скот. Только через два дня того, ломаного в дверях, увели. В камере так жарко, что бери веник и парься, душно — пахнет от Параши и потом, углекислотою, кою мы выдыхаем. Вентиляции нет. Слышу крик:

— Миха, давай сюда!

Смотрю — ба, то ж Тюменев! Вот встреча! Идти к нему, а как? Ступить-то некуда. Сидят кто в трусах, кто в чем мама родила, сидят рядами так плотно, что руки им приходится держать перед собой (локти много места занимают). Спереди, сзади, с боков голые тела. Ты сидишь на своей котомочке, а поскольку она тощенькая, то колени ног твоих приходятся тебе к подбородку, и ты согнут, как йог. Хорошо еще, что живот твой пуст, в такой позе сытому бы хана. Но сытых тут нет. Стою в нерешительности — как же идти? А Василий опять:

— Пробивайся, Миха, сюда, смелее давай! Снимай обувь, клади в мешок, кидай его ко мне, сам вставай на четвереньки и дуй прямо по людям! Мы все тут так ходим! Не стесняйся, иди, ползи!

Разделся до трусов, вещички в сумку, Василию кинул, встал на четыре кости, пополз — кому на плечо, кому на горбину опрешься, никто не возмущается — такая тут «дорога», не по ковру, по живым людям, вернее, по человеческому мясу.

А он, Вася, сидит не на полу, на койке, тоже вплотную к соседям, через роговые очки свои смеется, рад, что земляк-одноделец пришел. Так вот он, Вася-Василек, где обосновался! Васильком его звала жена Маруся, сразу после ареста отрекшаяся от него, взявшая развод.

Две койки поставлены вплотную, щиты на них доща­тые, никакой постели. Ложимся валетом (мы говорили «вальтом») — это когда твои ноги на голове соседа. Валетом укладывается больше, потому так и решили.

Мой Вася, значит, лежит вальтом с бывшим редактором областной газеты «Челябинский рабочий» Л. Сыркиным.

Сыркин — тощенький мужичок, но умный, деликатный с соседями. Тюменев высокий, полный на воле, каким я помнил его сто дней назад, стал длинным, похожим на гороховый стручок сразу после цветения... Люди с двумя легкими и то еле дышат, а у него одно, не вынесет он этого ада. Это я про себя думаю, зеркала нет, и сам себя он не видит. Весь в лице он стал землисто-синим. Место для меня раздвинули возле изголовья Василия на полу. Я навалился голой спиной на облучок его койки. Тут, где я сел, вчера один умер. Спросил меня Вася тихонько:

— Не слыхал, Миха, как там мои?

— Нет,— говорю,— Александрович, не слышал, как увезли, так и глухо все — ни свиданий, ни передач, ни писем.

Так еще кое-что поговорили, вспомнили, но разговаривать тяжело, нечем дышать, да и небезопасно (сексоты могут рядом быть).

В камере днем полутемь, ночью глаза от ламп режет. Копошатся голые люди, как черви в консервной банке. Те, кто на койках, хоть и вальтом, все же спят лежа, те, кто сидят, дремлют, уткнувшись в свои колени или откинув голову на соседей, а возлепарашные дремлют стоя.

Под койками тоже жилье: там лежат вальтом по восемь человек. Я провел под койкой одну ночь и больше туда нe полез, там вообще глухой бункер, сидящие вокруг плотно законопатили телами своими все щели. Подкоечные чаще умирают. В борьбе за выживание человек пойдет на все. И шли. Они, по согласию, скрывали мертвых, чтобы хоть раз получить на них пайку да разделить на всех. День-два спали рядом с мертвыми. Выходим на прогулку, а под койками лежат трупы.

- Что те не вылазят? — заорет отделенный.

- Да спят они, утомились,— ответят.

- Ну и черт с ними, пусть дохнут.

Места тех, кого выволакивали мертвыми, занимали роколопарашенные, а их в свою очередь заменяли новенькие.

Трупы из камеры вытаскивали волоком. Делали эту «работу» уголовники. Они же, эти бытовики, варили баланду, резали хлеб и разносили всю еду по камерам. Среди «баландеров» были хищники, звавшие нас фашистами, но был один и лояльный к нам, рыжий такой мужичок. Он завсегда при раздаче хлеба или баланды пошутит и улыбнется сочувственно — видать, жалел нас.

Баланда — это мутная, соленая жидкость с добавкой капусты или крапивы, иногда крупы-сечки. Баланду дают в алюминиевых мисках, ложки в них кидают, хотя, собственно, всю порцию, пятьсот граммов, можно выпить и через край — густого-то в ней нет. Второй баландер принимает и пересчитывает чашки, ложки. Переносят термос-бак к следующей камере и из немытой посуды кормят следующих.

Врачи в тюрьме, конечно, были, но этих «мелочей» не замечали и вообще к «фашистам» они не заходили, небезопасно жалеть «врагов», тут никакой клятвой Гиппократа не оправдаешься, да и зачем им нас спасать, когда все рассчитано на геноцид — на умышленное истребление. Во всех камерах больные дизентерией, туберкулезом находятся вместе со здоровыми, люди с кровавым поносом ходят в парашу часто, их в уборную не пускают. В камере восемь больных туберкулезом, трое — дизентерией. У нас сидит врач Бушуев, он, как может, советы больным дает, чтоб уберечь окружающих. Больных ничем не лечат, не входит это в задачу администрации тюрьмы — места много в старых силосных ямах возле села Шершни. За полтора года тюрем ни я, ни кто другой не были в бане, никто из врачей не спросил — может, вши у вас завелись?.. А мылись в уборной под краном холодной водой: снял с себя потную грязь, трусы помыл чуть-чуть и мокрые на себя. Друг другу быстро мыли спины. Польют тебе после нашей «черной бани» на хребтину ледяную воду и — готово воспаление легких, конечно, не у всех, были и крепкие, выносили все.

В уборную водят человек по тридцать. Можно было бы туда и не ходить, не с чего — желудок пуст, а вода из нас выходит потом, но идут все, кто идти может, идут, чтобы после этой грязной парной смыть с себя черный пот. У некоторых от этого пота на теле волдыри пошли, зуд. Хлорки в уборной насыпано без меры, оттого дышать там невозможно, глаза из орбит вылазят, многие кашляют до крови. Тут и минуту пробыть тяжко, а нас держат десять. Иные сознание теряют в уборной, под руки их оттуда ведут. Люди слабые идут, за стенки держатся, кого-то качнуло к чужому волчку, он рукой его и задел. Надзиратель не зевнет — тут же врежет тебе в лицо Ввязкой ключей, и потечет из тебя твоя последняя кровушка. Били нас ежедневно, с садистским наслаждением, били беззащитных, полуживых людей. Но если бы хоть так. Тут пытали! В кинокартине «Покаяние» показаны ре все приемы этих пыток, их было больше, и способы изощреннее. Меня не пытали, не та птица, сопляк зеленый, не всех пытали и взрослых, но тот «полигон», крест, я видел не однажды.

Крест — это холл на перекрестке коридоров, в том месте стены скреплены растяжкой из прута толщиной в руку. На этих прутах подвешивали узников в разных розах — кого за руки, кого за ноги, других за руку и за ногу, тут же на полу валяются заделанные в смирительную рубаху. Рубаха эта наподобие комбинезона, вольно широкая. В нее завязывают «клиента», воду заливают, кладут на живот и стягивают ноги к голове.

В тюрьме около пятнадцати тысяч заключенных, потому не успевают за световой день вывести всех на прогулку. Стали гонять круглосуточно. Выходим ночью в коридор — вот он, крест... В ужасе проходим мимо — висят цедные, еще живые люди, глаза навыкате, пена с кровью изо рта, язык вывален. «Клиенты» свежие еще орут на весь этаж — кто маму зовет, кто бога, просто мычат. Остальные, уже доходящие до «кондиции»,— эти сейчас рее подпишут. Идем туда — висят, идем оттуда — висят, не поймешь в ужасе, те ли это или свежие — люди-то голые одинаковы.

Эти дикие «концерты» слышно было по централу часто, их не скрывали, видимо, для устрашения тех, кто еще не подписал.

Централ забит туго. При ночных прогулках с тюремного двора слышны гудки паровозов, стук колес поездов — значит, есть еще люди на воле, еще продолжается жизнь, работа.

Нас 286 узников в камере, рассчитанной нашими предками на тридцать персон. Сидим молча, для разговора нет воздуха, да и не о чем говорить — все боятся друг друга. Нельзя и жаловаться, что сидишь безвинно,— клевету тебе на Советскую власть припишут: кто же поверит, что в такое прекрасное, счастливое время могут человека ни за что арестовать? Сиди и молчи, размышляй про себя, жизнь свою по извилинам мозга гоняй и не ищи в себе ответа — что было бы, если бы не вот то или не это, если не так, а вот этак? Вор в тюрьме казнит себя за то, что не тот прием сделал, не с того боку на дело зашел, ошибся и «погорел». Ты не украл, и ты не найдешь в душе покаяния за что-то сделанное тобой против закона, ты сидишь и смерти смотришь в глаза, не зная, за что или, вернее, зная — за навет, подлецом сочиненный. Бог или черт нас покарал?

Вот они, мои соседи, слева, справа: еще живые, теплые их тела плотно ко мне прижаты, и пот их смешан с моим, и грязь на нас общая. Вечор сосед слева еще дышал, но как-то с перерывами — дыхнет, перестанет, еще дыхнет. Смотрю на него — скелет, кожей обтянутый. Он полтора года уж тут, лицо желтое, зубы от цинги выпали.

Поутру вывезли его. За ноги, волоком.

Из окон камеры, попеременно то из одного, то из другого, падает вниз струйка холодного, сырого воздуха, тоненькая такая ленточка-полосочка. Те, кто ближе к окну сидят, дышат, им легче. Жадно хватают ртом струю, когда она появляется, ближайшие соседи. Остальные видят — струя-то живительная, но одна на всех. Вскоре и той струи не стало: заложили окна кирпичом, от окна остались щели — кошке пролезть, снаружи надели железные зонты, сетки поверху. Снизу под зонт едва ладонь пролезает, вверху от стены до кромки зонта с четверть. Зонты ставили, видимо, затем, чтобы узники не могли видеть воли. Видно, допустим, со второго и третьего этажей. Но зачем было закладывать окна на первом этаже? Ведь в пяти шагах от наших окон ограда тюрьмы. Все диктовалось ненавистью, расчетом подавить, унизить как можно больше. Они могли расстреливать нас из пулеметов у края рва, но смерть наша была бы короткой, легкой, а им надо было истязать, мучить и этим наслаждаться — ненависть коварна и границ не знает.

Закладку окон начали с первого этажа, и, пока каменщики работали на втором и третьем, сетки на зонтах нижних камер заляпали. Получился каменный бункер с человечьим мясом. Струйка-ленточка стала ниточкой. Через неделю умер Василий Тюменев.

До ночи мы еще с ним шептались, он говорил, что хочется выжить, увидеть дочь свою и за два часа до смерти верил в скорый пересмотр дел и в свободу... Я задремал немного, потом чую, трясет меня за плечо кто-то, обернулся — Сыркин.

— Миша, вставай, Василий умер...

Развернулся, растолкал соседей, пульс у Васи щупаю — мертв он. Что-то перевернулось во мне разом. Я стал взрослым. Когда умирает кто, камера затихает. Но надо покойного убирать. Постучали. Не сразу за ним пришли. Не дали мы с Сыркиным тело Василия бытовикам, потеснили сидящих и вчетвером вынесли сами в коридор. Положили в носилки, простились, зашли в камеру, Сыркин тихо сказал:

— Товарищи! Погиб еще один большевик, журналист, автор книги. Почтим его память вставанием...

Встали почти все, хоть нелегко было это. Тихо текли По нашим щекам слезы, сливаясь с таким же соленым потом...

В день смерти Тюменева, утром после баланды, староста камеры Василий Александрович Занин поднялся во весь рост, сказал:

— Тихо, мужики, послушайте, ребята! Давайте дышать струей у окна по очереди, по списку значит. Ясное дело, струя эта одна на всех. Иначе смерть. Давайте попробуем?

Никто не возражал — давайте дыхнем все. Только решили не по списку, а по рядам, как сидим, так удобнее ползти по людям к окну, легче будет сама процедура. И началось...

Это не представить, это видеть надо: голые люди по таким же голым ползут на четвереньках, падают и снова карабкаются, кому на шею коленом, кому на спину — лишь бы скорей к окну, скорей дыхнуть в предсмертной агонии, скорей глоток, еще глоток, а староста уже кричит — следующие!

На тридцать верст в высоту земная атмосфера, и вроде дыши все человечество в миллиарды легких — всем хватит, но нет, для нас этого воздуха нету! Кто ж он, тот жестокий человек, и человек ли он, тот, кто издал приказ лишить тюрьмы окон?

С неделю, наверное, продолжалось это столпотворение — витье червей в ящике.

Широкоплечий, чернобородый человек — он уже про­шел «крест», все знали, когда он вернулся оттуда «слегка» помятый,— это был Ильин, он назывался членом партии ленинского призыва, бывшим комендантом московского Кремля. Встал он и рукой, уцелевшей от «креста», рубанул по воздуху, как на митинге:

— Товарищи! Видите сами, положение гиблое, а умирать нам нельзя — не прожили мы своей жизни, но ежели уж умирать — то не в одиночку, а всем разом. Пусть погибнем мы как люди, сраженные в борьбе! У нас теперь нет другого способа борьбы с произволом, кроме как немедленно объявить голодовку!

И он изложил причины. Десятки глоток гаркнули:

— Правильно! Давайте все вместе! Все едино задушат нас тут! Чем умирать мучительной смертью, лучше уж разом кончать! Лишь двое высказались против:

— Рано в могилу нам, ребята! Вы как хотите, а мы двое — отдельно, нету резону голодом себя убивать и оставлять семьи сиротами... Может, все без голодовки образуется?

Дернули их за трусы, усадили:

— Ишь ты — им жить хочется, у них семьи, свиньи! А на «крест» не хотите? А в Шершни досрочно не желаете?

Сразу же выбрали совет из пяти человек, который подпишет заявление о голодовке. В его состав вошли: от коммунистов Занин и Ильин, от комсомольцев — я и Петя Шмолин, пятого фамилию забыл.

На клочке бумаги простым карандашом Ильин написал заявление: «Первое: разгрузить камеру хотя бы наполовину. Второе: прекратить пытки, избиения. Третье: пробить в тюремной стене из коридора в камеру две дыры для вентиляции. Очистить сетки зонтов от раствора».

Поутру на верхнюю пайку хлеба Занин приколол нашу бумагу: «Хлеб не берем, камера объявляет голодовку».

Рыжий баландер удивленно вскинул брови и выронил:

— Как же так, робята, а?

— А вот так,— Занин развел руками.

Дверь захлопнулась, и стало тихо. В первые минуты не всем еще дошло до сознания, что голодовка для нас, людей изможденных,— это верная смерть через неделю. Сразу копошиться перестали, видимо, каждый думал о том, что только что произошло. Некоторые шепчут молитвы, другие плачут. Не взяли мы в обед ни хлеб, ни баланду — только воду. Утром следующего дня открыли Дверь, и на пороге встал высокий, лет сорока, в белой Куртке мужчина:

— Я начальник тюрьмы Барановский. Скажите, что послужило мотивом объявления вами голодовки?

Ильин высказал первое наше требование — разгрузить камеру.

Барановский скривил гримасу:

— Вашей сволочи, фашистов, у нас миллионы, и на всех тюрем мы пока не настроили.

Тут Ильин повторил остальные наши требования. Барановский перебил его:

— Запомните, вы не имеете права требовать, вы м­жете только просить!

Помял в руках свои перчатки хозяин тюрьмы и предложил:

— Ну, а если я удовлетворю хоть одно из ваших требований — снимете голодовку?

Непреклонный коммунист Ильин ответил:

— Нет!

— Ну и дохните вы, гады! Тюремщик ушел.

Что ждет нас в день грядущий? Кого последним отсюда уволокут? Сколько вытерпим голодом? Где-то под койкой, слышно, плачут:

— Господи, мама родная...

На другой день Барановский появился снова, но только открылась дверь, Ильин бешено вскочил и басом запел:

Вставай, проклятьем заклейменный

Весь мир голодных и рабов,

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов...

Встали все, кто мог, гимн подхватили в сотни глоток, и не слышно было, что говорит начальник тюрьмы. Пели с остервенением обреченных, понимая, что нам уже нечего терять, кроме жизней своих, пели, как идущие в атаку на пулеметы. Казалось, еще миг и песня-гимн кинет разъяренных людей на штурм острога и сомнут узники телами своими решетки, раздвинут стены замка и разнесут его по кирпичу!

Решив, видимо, что мы спятили, тюремщик, сжав кулаки, ушел.

Вечером на третьи сутки открыли дверь и на виду у всех поставили носилки с хлебом. Хлеб этот хорошо было видно, поскольку стоявших уже не было,— они заняли места погибших. Нас поубавилось, но новых к бунтарям не добавляют. Думали тем хлебом сманить, сорвать голодовку, но, вместо того чтобы взять хлеб, мы с Петькой Шмолиным запели:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек.

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек...

В этот раз все уже петь не смогли, нечего брать в легкие, так «вольно мы дышим»!

Пели не всю песню, три куплета, все жиже и жиже голоса, умолкают люди, садятся. Хлеб унесли.

На пятые сутки голодовки распахнулась дверь и стражник по кличке Рысь гавкнул:

— На прогулку!

Идем, шатаясь, поддерживая друг друга. Что-то вроде дольше обычного ходим, заметно по кругам: раньше по пятнадцать делали, а сегодня тридцать два прошли и не гонят — то ли забыли, когда вывели, то ли... Чего это раздобрились? Заходим — батюшки! Поставлены козлы в коридоре, и четверо бытовиков долбят сразу две дыры в нашу камеру: один лом держит, другой по нему кувалдой бьет. Видим — сетки на зонтах чистят.

— Братцы! Вроде подалось! — шепчут люди.

Долбили весь день: стены-то метровой толщины. Потом стражник через волчок велел отодвинуться, камни сейчас падать в камеру будут. Верно, упали в камеру кирпичи. Дыры мужики оштукатурили, сетки в них заделали, это чтоб письмо в коридор мы не кинули. Дыры не велики, кошка проскочит, но потянуло в них — сразу легче дышать. Посовещавшись, на шестой день взяли мы хлеб. Голодовка кончилась: добились дыр, очистили сетки, будут ли бить, пытать — не знаем, только угощать ключами перестали и воплей истошных не стало слышно — то ли прекратили, то ли в другое место вытки перенесли. А рыжий баландер, тот, что к нам лояльный, воспользовавшись минутной отлучкой отделенного, успел шепнуть:

— Я сказал о вашей голодовке везде, вся тюрьма бастует!

По всему централу в эти дни были пробиты такие же дыры.

В 1946 году мы спросили пришедших в Куйбышев из Челябинска арестантов: целы ли дыры в камерах? Да, говорят, и зонты сняты, и окна расширены до прежних размеров. Острог парит по ночам, как прежде. Он проглатывает живых людей, высасывает из них соки, как спрут, и выплевывает кости. Этот гигантский хищник питается человечьим мясом и дышит по ночам горячим паром, устав от дневного обжорства...

Вскорости всех нас, подписавших заявление о голодовке, как зачинщиков, без вещичек и в карцер. Кто видал карцер в Петропавловской крепости, тому говорить не надо, что это такое: это каменный ящик с дыркой вместо окна, ни нар, ни печи, пол бетонный. Все мы в летнем, нас пятеро на пяти квадратных метрах.

Войдя в номер «люкс», я огляделся и первым сел к струйке у окошечка: после камеры-бани так хорошо показалось дыхнуть досыта этим сырым воздухом, но не учел я, что струйка та опасна.

К вечеру вторых суток ангина закрыла горло — нечем дышать. Бьют в двери ребята:

— Больного заберите!

Обычно чаще всего в карцерах сидят бандиты. Может, и отделенный не знал, что сегодня в кондее одни политические, не думал и фельдшер — пришел (он тоже из бытовиков), сунул термометр, а там на весь градусник жара. На носилки и унесли. Но от другого стражника легпом узнал, видимо, что несут-то не своего, а «фашиста», и велел бросить полутруп в сарай.

Потом... степь ровная и бескрайняя, насколько хватает глаз — никого. Но вдруг вижу, катится по степи лавина белых комьев. Они огромные, с дом высотой, словно бы нанизаны на общий стержень,— вал катится цепью, и нет промеж них разрыва — ни вправо, ни влево цепь не обежать, она до самого горизонта. Вот она все ближе, ближе. На одном шару грязное пятно, похожее на человечью рожу со зловещей ухмылкой. Смекаю: между круглыми комьями пустота, если упасть точно — не раздавит. Вал передо мной, я падаю, он со скрипом прокатывается дальше... Пришел в себя, лежа на куче мертвецов, левая рука подо мной, правая вывернута, на ней лежит труп. Стал вытягивать, зашевелился, чую, живой я, в сарае где-то. Сзади слышу людской говор, подошли, полог сдернули:

— Ты смотри, падла, живой ведь, а? Во, сука, живуч! Вечор его мертвым сюда кинули, на дворе Покров, а он талый! Придется вынуть.

За ноги тянут, хохочут, на землю бросили. Поднялся на колени, думая — носят же они на шее кресты, попробую так:

— Спасите, Христа ради, ребята, живой же я!

— Христа вспомнил, фашистенок!

Следует дикий мат и пинок под зад. В бога я, конечно, не верил, но пусть, думаю, бьют, лишь бы в тепло увели. Подняли, двое повели, а двое оставшихся принялись укладывать трупы из носилок в штабель. В больницу кинули, вернее, пока в тамбур холодный, лежу, в голове то муть черная, то засветлеет, тогда вижу в небе крутящиеся самолетики. Пришли санитары, под руки схватили, в палату завели. Больница в тюрьме — это щитовой барак, с общими нарами из нестроганых досок, без постелей, на них лежат все на одном боку впритирку в своих одежках — кто в чем — еще живые люди. Раздвинули, лег и я на бок туго меж соседями. Дали красного стрептоцида, глотнул. Опало в горле через неделю, увели Обратно в восьмую. Можно было соврать, когда спросили, из какой камеры, но в восьмой осталась моя котомка, в ней материна фуфайка, а как без нее — осень, ну и соседей знал, Сыркин там, другие, с кем успел познакомиться. Долго еще сидел в восьмой: всю зиму 37-го на 38-й, все лето 38-го до ноября. Оставшиеся в карцере мои однокашники так и не появились в восьмой — или в другие камеры попали, или погибли там, только вещи ихние до конца тут лежали.

Уходили этапы на север, меня врачи браковали — после ангины сделалась водянка. Я уж и рад бы отсюда хоть на Колыму, откуда редко возвращаются, хоть к черту на кулички — лишь бы на воздух, но не берут. Ясно, мстят за голодовку, в воблу нас высушат, ненависти в них хватает.

К ноябрю 38-го рядом с централом бараки настроили, тюрьму тут пересыльную открыли. Это где-то недалеко от Челябинской ГРЭС и железной дороги — видать в окна составы и электростанцию в дыму.

Зонтов на окнах тут нет — курорт! Двор огромный. Выгнали нас тысячи две разом, стол поставили, за него встали двое в форме НКВД, вызывать начали: Иванов, Петров, Самойлов, приготовиться таким-то... Это чтоб быстрее. Подходят зеки к столу:

— Фамилия, имя, отчество? Отвечает.

— Распишись, тебе определен срок 10 лет лишения свободы.

Старик один, глухой видать, когда ему «червонец» за­читали, руку к уху и мирно так спрашивает:

— А скажи, мил человек, суд-то когды?

«Судья» только улыбнулся — чего зря наивному кол­хознику толковать, что никакого суда не будет, вот это и есть весь «праведный», распишись и отвали. Мало­вероятно, чтобы все эти тысячи дел «тройка» успевала читать, да и зачем ей это? Все равно ведь меньше десяти не давали. Ссыльные из «Детей Арбата» по сравнению с нами были счастливчиками — у них же «изба была теплая, в коей жить можно». Построили нас по четыре, напомнили «шаг влево, шаг вправо»... И повели.

Снега еще нет, пыль под колонной клубами, нечем дышать. Снова телячьи вагоны — вонь, теснота, стук колес. Дорога. Сутки ничем не кормили. Привезли.

Идем такой же пылью по Магнитогорску, наш курс — тюрьма. Двухтысячная колонна. Холодно, ноябрь уже, мы в летнем: на мне фуфайка матери, сандалии на ногах, на голове ничего. Загнали в тюремный клуб голов, наверно, с тысячу. Окна тут большие, без зонтов, хотя и с решетками. Нар нет, но мы рады — воздуха много! И оказались мы в той камере рядом с Борисом Кривощековым — поэтом Ручьевым, воспевшим Магнитку. На­бирали этап. Боря ушел на Оймякон...

Встретились с ним в гостинице «Москва» в Кургане где-то в 1964 году. Он ведь наш земляк, из Боровлянки, был здесь несколько дней, стихи свои читал. Его представили на премию им. Горького...

* * *

Вот и конец 1938 года. В этот новогодний праздник нам подарочек — теплушки и грохот колес, на тысячи верст дорога...

Раз в сутки дают еду, питье редко. В телячьих вагонах печки топим углем, зима. По названиям станций видим — везут на север. Смотрим в окна — люди идут, смеются, музыка где-то играет, жизнь идет своим чередом: текут в моря реки, сеют и убирают хлеб, сады цветут где-то, плавится сталь в мартенах, дети мелом рисуют на асфальте, и где-то счастье есть на планете Земля, а нам все еще не верится, что придется отбыть сроки, зачитанные нам без суда.

Зимой 1939 года нескольких членов партии освободили. И все. Мне в 1948 году, десять лет спустя, скажут, что осенью тридцать девятого в моем селе допрашивали обо мне троих старейших членов партии — неграмотных мужиков, которые показали, что в моем прошлом есть Что-то темное. В 1921 году, когда мне было... два года, Федот Сафронович, троюродный брат отца, неграмотный старик, под дулом обреза запрягал свою лошадь и за 30 верст возил петуховскую банду, ямщиком один раз был у них. Его, Федота, Советская власть не наказывала, он не стрелял, телегой только правил, зато вину того Федота мне приписали, вроде я, значит, бандитский выродок. Аж вот как! Что отец воевал за красных, что мать 8 лет заседателем райнарсуда была — не в счет это, а вот Федот с кобылой — это козырь против меня. Судили, видимо, рядили и решили: виноват. И дело в архив. Сиди, милый, и не вертухайся...

На железной дороге, ведущей в Архангельск, есть маленькая станция Волошка. Сюда нас и привезли. Вылезли из теплушек, топчемся на снегу, греемся. Порвал запасную рубаху, ноги ею обмотал, на голове картонная коробка.

Вася Вшивцев, сосед и дружок мой по вагону, в такой же почти «форме», но шутит:

— И вышли мы с амвона — на одной ноге лапоть, на другой консервная банка!

Шуточки ему, черту, а тут не до них — хоть бы поскорей в барак увели. Снег рыхлый, идти худо, у моего сандаля лопнул ремешок, на ходу его взял в руку, а нога в одной ситцевинке, почти босая.

Бараков тут настроено много, видать, с расчетом, ждали пополнение, палатки огромные из брезента поставлены, в них печки-буржуйки. В одну из таких палаток завели и нас. Сразу греть ноги, хоть в топку их суй — не чуют жары. И топим печки эти беспрерывно, а тепла нет — брезент не бревна. Ветер треплет брезентовые стены, болтаются и стучат они по каркасу нар. Нары сплошные из сырых нестроганых досок, постелей никаких, изнутри теплая влага конденсируется и ночью замерзает. Ложимся спать не разуваясь и не раздеваясь. Утром встаешь — шапка к брезенту примерзла, еле оторвешь. Столов в палатке нет, умывальников тоже. Выда­ли на второй день спецуру — телогрейки и брюки ватные, б/у рукавицы, шапки, чуни и лапти на ноги. Впервые за полтора года погнали в баню.

Чуни — это стеганные на вате чулки, неуклюжие, громоздкие, годные на слона, их еще бахилами звали. СП — это собственного производства обувь. Шили ее из содранного корда старых автопокрышек: верх из тонкого, подошва из протектора, так что пройдешь в той обуви, как на тракторе проедешь, след за тобой машинный остается. Эти СП летом дают, зимой — чуни и лапотонцы.

В Волошке целлюлозный завод строить начали. Тут, считай, одни зеки, вольные только начальники. Мастеровых людей с Урала привезли много, всякие спецы есть, все умеют, все делают на совесть, не могут они иначе! да и нельзя делать худо — вредительство припишут, в тюрягу обратно закинут, срок добавят. И такое было. Мы с другом Васей, Василием Васильевичем Вшивцевым, рабочим из Челябинска, попали в пару — впряглись в носилки. Носили бутовый камень в котлован, где мужики фундамент выкладывали, сказывали — под главный варочный котел, в нем из древесной щепы будут варить целлюлозу. Вроде просто все: клади камень в носилки, подымай, неси, сваливай, но не просто это для нас, обессиленных тюрьмами людей, притом еще у Василия нет большого пальца на левой руке. Он зараз и придумал:

— Давай, Миха, поищем обрывки проводов метра по полтора длиной, на концах петли завяжем да через шею будем надевать на ручки носилок, получится нечто по­хожее на ярмо быка — цоп-цобе!

Попробовали — легче рукам, груз-то на шее висит. Десятнику из вольных показалось — мало мы носим по одному камню.

— Чо, в кондей хочите? — пригрозил.

Стали мы по три, по четыре носить камушка. Идем, запинаемся, ноги шатаются, упали — и камни в сторону, при этом ручка носилок, выпавшая из беспалой Васиной Руки, отломилась. Вылезли мы из ярма. Десятник видит — носилки сломаны, подумал: специально мы это Желали, чтоб, пока ремонтируют, передохнуть, подбежал, Хватил провод и огрел им Васю. Кровь брызнула, зажал

Вася рану рукавицей, злобно смотрит на надсмотрщика. Бригадники закричали:

— Что делаешь, гад! Видишь, у человека пальца на руке нет, нечем ему держать! Обнаглели, фашисты!

Десятник быстро удалился, мог и по шее получить. Гнев-то в узниках закипел! А озлобленные наши уже тихо:

— Надо было кинуть его в котлован и забутить! Тыщу лет не нашли бы в фундаменте!

Люди, некогда мирные, за годы тюрем остервенели, ожесточились, стали решительными, насилие вызывало в них естественный протест.

Василий старше меня, ему под тридцать, но прильнули мы друг к другу, как ровесники, и на работе, и «дома» вместе. Все о себе друг другу рассказали, тихонько, без лишних ушей.

Вася в шестнадцать лет при колке дров на левой руке палец себе отрубил. Бывало, спросит «бугор»: «Как дела?», а Вася над левым обрубком щепотью правой шевельнет и со смехом скажет:

— На этот палец с присыпочкой!

Не унывал никогда, веселый был человек! Троих детей в Челябе оставил.

- За что срок, говоришь? А за соседа...

- Ты что, за хулиганку?

— Да нет, за политику тоже, по пятьдесят восьмой. А вышло так: сосед мой норовил в удобном месте бабу мою за груди схватить, ну она и пожаловалась — проходу нет, дескать, постращай его. Ну, я вечерком за сарайчиком и сотворил ему «темную». Он побежал в НКВД, донос написал, будто я власть ругал матерно. А там не докажешь, что тех слов не говорил,— бумага есть, и все... Так что, дружок, поносим, значит, камушки, отрабатывать должок надо: в тюряге полтора года нас питали бесплатно, грели, совесть знать надо, вкалывать теперь за «курортное» содержание. А вообще-то я штукатур-маляр классный. Со знаменитым мастером работал, у него и насобачился.

Про детей говорить начал, на меня не глядя, потом молк, подумал чуток и со вздохом сказал:

— Вот смастерить бы такие крылья да с лестничной клети — выше тайги, улететь на волю...

А я подумал: он впрямь на побег целится, тогда ж вместе... Может, спросить? Но он более про полет не поминал.

В палатке нас две сотни душ. Хоть и тихонько вроде разговаривают, а все равно до отбоя беспрерывный гул стоит. Все двести — это мы, «враги народа», воров средь нас нет, их в наш «дом» не пускают — дневальный зорок, своих знает, чужих, блатных — в шею. У нас спецзона. Это лагерь в лагере, шесть таких палаток огорошены колючей проволокой. Ночью мы под замком, как в тюрьме. То ли нас боятся, как чумы, то ли пещерная ненависть эти меры диктовала?

Месяц уж мы эти камни носим. А Виталий Черный, бывший студент Харьковского института физкультуры, наш сосед по нарам, носил на «козе» по двадцать кирпичей на шестой этаж! Сила у парня была лошадиная — мало он побыл в тюрьме, не высох.

* * *

В начале марта нас с Василием на этап и в дорогу. Человек сто пешим строем в тайгу погнали. Дорога убродная, снег что глина, вязкий, идти тяжело. Не дай бог поскользнешься и полетишь в сторону — убьют сразу: ты же шаг в сторону сделал. Верст двадцать шли, весь день, а день-то тут в эту пору с гулькин нос. Так и пришли ночью. В бараки деревянные расселились, нары «вагонка» в них, столы вдоль, даже умывальники есть. Там, в Волошке, снегом умывались.

Тут пункт Каргопольлага. Заключенные лес пилят, кряжуют на бонэ, подтоварник, пиловочник, баланы и дрова. Уголовников нет, одни политические, работяги - люди, только острогами в воблу превращенные. Среди нас есть инженеры, врачи, учителя, металлурги, летчики, колхозники, словом, всякие умные люди. Им предстоит пилить тайгу.

Зона вокруг этих десяти бараков ветхая, тын какой-то, зимой его перенесло — чуть вершинки из сугробов торчат. На углах вышки, стрелки на них в тулупах бацают. Снег в тайге заменяет кандалы: он по пояс и рыхлый, без лыж далеко не уйдешь. Вот татарин Шайгарданов убежал, поймали его, изувечили, на всю жизнь калекой сделали. На единственной отсюда дороге в Волошку стоит избушка, в ней пост, никто не пройдет.

На деляну ходим без охраны: посчитают утром побригадно, выйдем за ворота, даже дико становится — за нами нет стрелка! Версты две туда топаем, дорога рыхлая, накат на ней не держится, идти плохо. Собрал нас десятник Данилов, взял топор, показал, как надо подрубать ствол, чтоб упал он в нужную тебе сторону, как пилить, чтоб не жало.

— Бойся! Бойся! — кричат соседи.— Бойся, бойся! — справа и слева. Житуха хоть и подневольная, а бояться надо — вдруг доживем до свободы? У соседа ель вывернулась и летит на тебя, снег-то рыхлый, прытко не отскочишь, значит, смекай, под какое дерево, лежащее поперек к тому, летящему, нырнуть, чтоб не убило. Одного при нас проткнуло сучком насквозь. Семье даже не сообщили — «заборонено». Пилим с Васей, пилим, а нормы нет. Норма, она на быка здорового рассчитана. Поперечкой работаем. Лучковых пил на всех не хватает, да и не сможем мы ею, сноровки нет, тяжело — в наклон стоять надо, а согнувшись, у нас голова кружится. Пни высокие оставлять не разрешают, наших соседей Данилов дважды заставлял спиливать чурки с пней. Лопат нет, снег глубок, отгребать его от дерева приходится ногами. А лапти не заменят, пока не выйдет срок, на который их получил. Наш рабочий день двенадцать часов. Вечером, идя «домой», зеки несут метровые чурбаки дров.

На них десятник делает затесь испишет справку — выполнена ли норма. Дровами теми в лагере топят печи, нам с Василием и еще восьмерым десятник написал: «Нормы нет». Пришли с поленьями к вахте, стрелки посмотрели их, велели бросить в общую кучу, самим в стороне стать. Стоим ждем, прыгаем, ноги-то мокрые, в чунях пичкает, лапти дырявые. Вот уже все прошли, ворота закрыли — нас в тюрьму ночевать не пускают. Что делать? Побрели ночью в деляну обратно. Темень, но с дороги не собьешься, она корытом, сама в деляну приведет. Костры наши еще не потухли, добавили в них дров, бревна вокруг подкатили, греться сели — брюхо греет, спина мерзнет. Ветер поднялся, тревожно шумит тайга, снег с деревьев роняет. Есть хочется, что бы жевнуть? Миша Манушьян жует листья березы, жуем хвою, поят же нас от цинги, значит, есть в ней что-то питательное. Противна хвоя, а жевать надо — в животе пусто, да и челюсти у всех шатаются, кровь из десен сочится. Ночь дьявольски долгая, сто раз перевернешься на бревне у огня. Один задремал и упал лицом в костер. Да так и не спасли его, от ожога он скончался.

Утром пришли бригады, повал начали.

— Бойся, бойся! — со всех сторон, а мы сидим — бесполезно начинать, все равно не евши нормы не одолеть. Ближе к вечеру подходит дядька один, улыбается:

— Шо, кажу, зажурылысь, хлопци ви гарние?

- Да вот,— гутарим,— не могем.

- Нэзлякайтесь, несите ось ции дручки до мене, я вам рараз ксивы и зроблю.

Принесли мы поленья — кругляки, затесали на них лысины. Он достал карандаш и за минуту все написал справки и роспись учинил, точно как у десятника. Так ты прожили с его туфтой три дня. Художником он был да Киеве, позже узнали мы. Погорел позднее на этом, и в кондей его на десять суток закинули. Когда вышел, многие отрезали от своих паек кусочки и отдавали ему, пока он вошел в норму.

Обеда в тайге не давали. Идешь утром, берешь часть горбушки с собой. Днем ее мерзлую грызешь, либо подо­греешь у костра и со снегом съешь. Бахилы наши мокрые всегда: днем, пока работаешь, ноги греются, да и у ко­стра их растеплишь, влага в них теплая делается, хлюпает даже, а погода минус двадцать. В зону придешь, в сушилку чуни повесишь, они там к утру чуть-чуть потеплеют. Где же им высохнуть в туго набитой камере. Сырые их на ноги и на развод. Топчемся у вахты, мнемся, прыгаем, ноги к чуням примерзают, ждем очереди на выход. Хоть бы скорей в дорогу, на ходьбе бы согреться.

Считают нас на вахте не один, а два стрелка, каждый на свою фанерку записывает. Сосчитали, прошла бригада, кричат:

— Стой! Назад!

Еще раз пересчитывают, потому что точно сосчитать до двадцати трех они не могут. А кто грамотный сюда пойдет? И берут в стрелки тупых, ограниченных людей, лишенных всяких положительных эмоций, делающих все не рассуждая,— любой из них годится в палачи.

За сто процентов нормы дают 800 граммов хлеба, талон с премблюдом (премблюдо — это двести граммов каши из сечки), но это премблюдо зарабатывали редко, чаще только черпак баланды утром и вечером. Вася мой курил, я — нет. Пока он дымит самокруткой, я бревна меряю, считаю, выйдет ли ныне норма. Нет, надо еще вон ту, толстую, завалить, раскрежевать, хотя уже скоро семь, в рельсу вдарят. Выходных тут не бывает, никто не скажет — отдохните...

* * *

Ближе к весне, когда снег в тайге осел, нас снова взяли под охрану. В деляне старший конвоя пройдет на лыжах по прямоугольнику, след сделает, объявит: «Это запретная зона!» Мы работаем, стрелки по углам костров греются. Видит один из них — совсем рядом узбеки лесину пилят. Он им кричит:

— Ээ, юлдашляр, кеть-кетти, сучка неси немножко! — и показывает на хворост за следом. А как только узбек след переступил — стрелок его бах из винтаря. Стрелкам за убитого при попытке к побегу платили. Шариф, напарник убитого, схватил топор и пошел на стрелка, тот орет:

— Стой! — Пятится, целится, выстрелил мимо. Шагах в пяти Шариф остановился, бросил топор, вернулся к русским лесорубам. Лег на бревно, зарыдал. Хоть и плохо говорил по-русски, поняли мы, что у убитого осталось пятеро детей... Рыдал Шариф, рыдал, встал, утер черной ладонью слезы, влез на высокий пень и запел. Наверное, был он артистом — такой у него чистый баритон. Другой узбек, стоявший рядом, в слезах говорил нам, что поет Шариф о Родине своей, такой теплой и ласковой и такой безвозвратно далекой, о семьях родных... Может, никогда больше не увидеть их... Поет Шариф солнцу, а слезы текут по черным щекам. Руки его скрещены на груди, шваная телогрейка запахнута, на ней нет пуговиц. Все ближайшие лесорубы-узники подошли, сняли шапки, стоят, горем Шарифа и Кюльджана пронзенные... Судьба ты, судьбина окаянная... Скоро съем, придет Данилов мерять. Расходиться начали, инструмент спрятать надо, дровину для справки затесать.

Начинается буран, ветер свирепеет, снег сплошной пеленой. Идем в зону, растянулись, отстали многие. Стрелки орут:

— Стой!

А впереди не слышно, идут зеки дальше. Тут все три стрелка выстрелили вдоль всей колонны трижды, пока колонна остановилась. Двоих убили, четверых ранили. Подтянулись, дальше пошли. Раненых повели, убитых взять не разрешили. Мы уж знали — бросят их в снег, мясо звери огложут, кости по весне сами в лабзу уйдут. Тут всех так хоронят.

К вахте подошли озлобленные, заорали:

— Начальника ВОХРа сюда! За что людей убили, изверги!

Прибежал начальник охраны, успокаивать стал:

— Разберемся, виновных накажут, по закону поступим!

Зашли в зону, и до отбоя гудели бараки негодованием. Раненых легпом перевязал, двоих увезли в Волошку. В формулярах убитых напишут «Умер от прободной язвы желудка». Приехал на деляну в кошеве вольный на­чальник лестранхоза, ему мы пожаловались о вчерашнем. Он обещал написать в Москву, но вряд ли осмелится: за воров ему было легче заступаться, они свои, а мы вроде как германские, мы — вне закона. Судили тех стрелков или в другой лагерь перевели, мы не знаем. Только не стало их в охране.

Ели мы с Василием из одного котелка, первое и второе брали в него гамузом. Сегодня его черед идти на кухню. Вбегает, котелок на нары, сам ко мне:

— Тихо,— руку ко рту,— приехали с Волошки, строителей записывают, бежим скорей, запишемся!

— Так я же,— мнусь,— не строитель...,

— А я что, не друг тебе? Я-то строитель! Пошли скорее! Надо же отсюда вырываться, иначе — трясина...

Подходим, Вася смело:

— Вшивцев Василий Васильевич, штукатур-маляр шестого разряда!

— И я тоже штукатур,— робко говорю. Записали. В формуляр, видать, не заглянули — кто есть кто.

На Волошке попали уж мы не в палатку, а в барак, в бригаду штукатуров Василия Ивановича Абрамова. Вася, дружок мой, смекнул сразу: взял фронт работ в подвале ТЭЦ. Там надо было скрытно научить меня.

На второй день я уже кидал мастерком на стену, на третий — в ус, в разрез и на потолок! Даже цитовским ковшом! У Васи улыбка до ушей:

— Помнишь, как боялся записываться?

Спасибо я ему не говорю, просто положил руку на плечо и крепко сжал. Пока подвал делали, я стал штукатуром без всякого ПТУ. Позже Вася брал самые сложные работы: штукатурили под правило, по маякам, делали шаблоны и тянули карнизы, углы разделывали, виньетки на потолках. Васе хотелось успеть научить меня всему, что знал и умел сам.

Между тем нас двоих стали посылать на самые сложные работы в других местах. И повезли нас по лагерям, опытом делиться: в Коноше, Ерцево, Няндоме, Вандыше.

Половину лета сорокового мы на малярке. Дружок мой это дело знал дотошно и все, что знал сам, передавал мне. Поедим, бывало, вечером, выйдем на завалинку, сядем. Вася говорит-говорит, палочкой на земле рисует, я запоминаю все, писать конспекты лекций не на чем.

На всю жизнь пригодилась мне Васина наука. Собственно, от Василия Васильевича, светлая ему память, стал я строителем навсегда...

* * *

А вышло дальше так, что разрознили нас с Василием: котелок наш общий ему я оставил и слезы свои на его щеке...

Его бригадиром назначили, меня на этап и в Куйбышев. Не одного, конечно, везли, а в теплушке, гамузом. Снова дорога в неизвестность, в чужие края.

Целый состав заключенных выгрузили в Безымянке. Бараков лагерных много. В них разместилось все много­тысячное войско работников.

Безымянка в те годы стояла в двенадцати километрах от города. В голой степи строятся заводские корпуса. Все это руководители страны предвидели: в начале войны в эти цеха эвакуировались сразу три завода — два авиа- и один моторостроительный. Возле лагерной кухни на столбе репродуктор. Из него узнали о войне. Гитлеровский фашизм был врагом нашего государства, следовательно, врагом и нашим: хоть мы и лишены свободы, но мы же сыны Отечества. Многие из наших, в том числе и я, подали заявление об отправке на фронт, пусть даже в штрафные роты, но нам даже не ответили. А мы хотели смертью своею доказать, что мы не чужие.

Не знаю, как другие, а я помнил совет Никколо Ма­киавелли:

«Когда речь идет о защите Родины, должны быть отброшены все соображения о том, что справедливо и что несправедливо, что. милосердно и что жестоко, что похвально и что позорно. Надо забыть обо всем и действовать так, чтоб было спасено ее существование и была неприкосновенной ее свобода». Наши перестали писать жалобы — не до этого теперь, не до разборов,— надо воевать и работать.

* * *

Стройплощадки находились в одном огромном, наверное в двадцать квадратных километров, оцеплении колю­чей проволоки. Туда каждое утро через свои КП выпускали десятки тысяч заключенных из примыкающих к оцеплению лагерей. Трудились на стройке все вместе — и вольные, и заключенные, позднее и пленные немцы. Внутри зоны мы могли свободно ходить с одного завода на другой, но без дела не шатались, некогда было, работать надо.

Кормили так. На блюдо первое была крапива жидкая, на второе — крапива густая. Крапива служила основным продуктом питания с начала войны и до сорок седьмого года, когда я уехал. Крапиву летом в Жигулях заготовляли и сушили впрок команды временно нетрудо­способных (KBHT), куда списывали больных дистрофией — крайней степенью исхудания. Доходяги-дистрофики ели в лагерях крыс; замкнутый чертов круг, из которого они не вырвутся — сначала они худели потому, что не хотели работать, потом, когда повисла кожа на костях, они, может, и хотели, но не могли уже работать. И мясо крыс не спасало — гибли они все равно.

Наши, «пятьдесят восьмые», крыс не ели. Самой большой пайкой был килограмм хлеба, его зарабатывали, конечно, тоже не все. Приварок хоть и крапивный, но даже в блокадные дни Ленинграда эта пайка в лагерях Куйбышева не уменьшалась.

* * *

Летом сорок второго, когда немцы свирепствовали у Волги, вся территория лагерей была изрыта в щели: придешь с работы, поел, бери лопату и рой. Копали долго, а воспользовались щелями только раз. Часа в три ночи забухали зенитки, и кто-то скомандовал: «Всем в щели!» Побежали. Сидим, в небо черное смотрим. Разрывы от снарядов сплошь, и «лает» почти весь город. Где же фрицы? Ничего не видать, только четыре тяжелые взрыва где-то невдалеке ахнули. Стихло все скоро. Наши заводы не задело. Я говорю «наши», потому что мы их строим. Вот и полвека спустя, проезжая мимо Безымянки и Кря­жа, я зову к окну вагона жену:

— Смотри, скоро мои заводы!

Безымянские заводы еще строятся, но уже выпускают самолеты. «Илы» делают из фанеры, только кабины из дюраля да каркас крыльев. Примут летчики наши штурмовики, махнут крыльями над заводами и с ходу в бой — фронт-то был близко.

Мы лазаем наверху, фонари доделываем, внизу станки работают, мусор на них падает, но никто из вольных не возмущается — хорошо, если еще не целый кирпич на горбину свалится. Вначале мало штурмовиков делали, потом наловчились — поперли «Илы» на фронт.

Прибыли этапы осужденных за опоздания на работу: за двадцать минут — год лагерей. Мужчин загоняли к нам, женщин в женскую зону, где держат жен «врагов народа» за сокрытие «преступлений» мужей. Их так и звали — «знала, да не сказала».

Во многих местах на заводах стоят зенитки. На них солдатами в расчете одни девчонки. Прилетел как-то немец-разведчик днем, высоко гад забрался, наши ястребки и пушки достать его не могут. Он блеснет крылом на развороте, и опять его нет, хотя небо чистое, только черные лохмотья взрывов застилают его. Девчонки из рядом стоявшей пушки тоже палят.

Пушки смолкли. Больше в Куйбышеве немцы не появлялись.

* * *

Я и напарник, Валентин Пономарев, штукатурим парапеты боксов на крыше испытательной станции завода. Парапеты выше крыши на метр. В обычном месте их покрыли бы железом, но здесь этого делать нельзя — вихрь от винтов сорвет обделку. Тут все надо цементи­ровать и железнить прочным раствором, устойчивым к атмосферным осадкам. Парапеты из красного кирпича, а он пьет воду из штукатурки, тут не зевай, успевай затирать. Скоро рабочему дню конец, а у нас с Валей еще метра три не затерто. Оставить назавтра — засохнет, накрывать надо будет, а накрывка по сухому может отлупиться.

— Давай дотрем,— говорит напарник,— пока все пройдут, наши на вахте постоят, мы и подбежим.

Затерли, терки кинули и бегом на вахту, в тюрьму торопимся, воля наша дневная кончилась. Подбегаем — одна наша бригада стоит, мужики нервничают, стрелки матерятся, злые-злые. Построились, прошли ворота. Нас с Валей по ту сторону задержали и повели. Думали к Тавлинскому, начальнику лагеря, нет, прямо в кондей, без приказа. И не сказали, на какой срок. Вышли из кондея через пять суток, животики к позвонкам подвело, «давать» надо, а не с чего. Пожалела нас бригада, вкалывала за нас, пока мы очухались, от паек своих куски отрезала.

* * *

Залезли мы с Валентином доделать те парапеты, за которые откондехали по пять суток. Сделали все как надо. А мотор на стенде то взревет с окаянной силой, то чуть воркует на самых малых, то замолчит. Вот он замолкать стал, вроде ветер тише, Валька и кричит мне в ухо:

— Изнутри-то отмазку проверить надо, как получилось?

Смотреть в бокс опасно, но надо. И только мы свесили туда свои туловища, испытатель дал полный газ, нас как пушинки сбросило с парапета. Валька упал удачно, на крышу, меня угораздило затылком о железный ящик. Колечки обручальные в глазах забегали, зазвенели, а Валек тормошит:

— Рельса звякнула, иттить надо.

Волжанин, он всегда говорил «иттить», а не «идти». Мне свет белый в полушку сделался, идет все колесом, мутно перевертывается. Лежу, чунаю. Вот вроде лучше, пошли. Через КП Валек меня за локоть держит — вдруг качнусь, сочтут пьяным и — «в люкс». Отошли от вахты шагов сто, тошнить начало, постояли у столба, дальше двинулись. Видно, сотрясение мозга было.

Утром пошли с Валей к легпому, он посмотрел и изрек: «Не коси!» Но я и не собирался «закосить» освобождение, я в самом деле не мог идти.

Не ходить на работу, другим врачам показаться, но это сложно: утром в зоне их нет, на разводе один легпом, который сам из уголовников, он нашим поблажек не давал. Нет освобождения от легпома — вкалывай. Самовольно останешься от развода — жди, вначале тебя на­рядчик «слегка» потянет за ноги с нар, а там либо кондей, либо режимная бригада тебя ждет. В карцере (кондее) просто сидят, в режимке работать заставят, а заставлять там умеют... Режимка — это пекло, дно, клоака, тартар. Режимка в отдельном бараке, в одной зоне с кондеем. Для режимников самые тяжелые работы: выгрузка камня, песка, щебня, угля, бревен — в общем, одни погрузо-разгрузочные. Самая каторжная работа — это выгрузка камня зимой: он в снегу, обледенелый, рукавицы твои тонкие и рваные, быстро намокают, руки нещадно мерзнут. У кого рукавиц уж нет, те толкают глыбы ногами, локтями, став на колени,— руки-то уже в крови. В режимке обычно отказники, отпетые рецидивисты, им уж все на свете нипочем. Бывали в ней и наши. В режимку гонят без разбора статей — и уголовников, и политических. Там нашему брату хана: с ходу «бугор» посмотрит на тебя оценивающим взглядом, затем отметет твои шмотки и даст свои ремки, двести граммов хлеба или не даст вовсе. «Бугор» в режимке не работает, сидит, как фараон, весь день. Вечером ему отдают всю еду, и он сам делит, кому сколько, хотя там и делить-то нечего — триста граммов хлеба дают. «Бугор» бог и царь, его стрелки боятся, заискивают перед ним, курить ему дают, посмеиваются с ним, он сам судит и сам приговоры исполняет. «Бугор» в режимке постоянный, вроде как штатный, он в ней не живет.

* * *

В середине строя, под руки повели меня бригадники на развод. Бригадир на стройке сказал:

— Лезь на леса, замри там до вечера. За тебя норму вырубим.

И вырубили. Очухался через пару дней, тошнить перестало. Голова кружится, а работать надо. Через полгода новая беда: поперек котлована брошено бревно, крестом на него доска-пятидесятка. Надо было быстро зачем-то туда дальше, и я решил напрямик по доске. Почти дошел до берега, как вмиг коромыслом доска ушла из-под ног, и я в котловане. Глубина метров пять. Приземлился вниз животом, отбил «здухи» (это когда ни в себя, ни из себя не дышится — ты жив и мертв одновременно). Секунды рыгал, потом дыхнулось, живой, только нога сломана. Железяка там лежала ржавая, об нее нога и треснула. Пришлось кричать. Лестницу опустили, люди сошли по ней, вынули «летчика», положили на две доски вместо носилок, унесли.

Вот и больничка. Это уж не та, тюремная, с нарами, это почти настоящая лечебница с койками, белыми постелями. Как давно я их не видел, почитай, с севера, где хирург Зеренин операцию мне от водянки делал. Гипс на ногу поставили, но рана была рваная, о грязную железяку полученная, она загноилась. Так и заросла впоследствии широким шрамом отметина на всю жизнь. Врач Тюрин, видимо, сжалился:

— Вот что, Миша, нога твоя заживет еще не скоро, если сможешь, помоги в двух кабинетах полы плиточные сделать. Сам носить ничего не будешь — говори, что надо, поднесут, подадут, а ты на коленках тихонько попробуй...

Лежать без дела муторно. Согласился. Давно, еще в Коноше, полы такие мы с Васей делали.

Полы у Тюрина получились без задоринки. Он опять ко мне:

— Оставайся у нас в амбулатории, пока нога окрепнет. Весной, если надо будет кое-где подбелить, подкрасить, вдвоем с санитаром сделаете, а так будешь регистратором.

И стал я швец и жнец — день прошел, к сроку ближе. Вот кончился прием в амбулатории. Вышел я посидеть на дворе. Стою у барака. Рядом, за углом, с той стороны, где растет трава, где люди не ходят, сидят четверо блатных, в карты режутся. Топор возле них лежит. Опасаюсь подойти ближе, вдруг подумают — подглядываю, врежут под дыхло, хищники ведь. По тротуару дощатому идет комендант Куватов. Узырили его все четверо, ждут, подойдет ли он к ним. Но тот, скоса посмотрев, прошел мимо. Колыма, рябой и рыжий бандит, бросил карты:

— Вы, я же забыл Куватова зарубить!

Схватил топор, догнал Куватова, а он идет и не обернется. При всех прохожих Колыма рубнул Куватова. Когда тот упал, бандит деловито отсек его голову, взял за уши, понес к друзьям. Принес, на траву рядом поставил, сел, взял карты. Все четверо хохочут. Тут вихрем подбежал старший комендант лагеря Бреус, схватил Колыму за шиворот, поволок на вахту. Бреус из уголовников, он был бесстрашен среди зверей. Не знаю, дожил ли он до своего срока.

* * *

А войска наши наступают: уже побили немца под Сталинградом, на Курской дуге. Поперли солдаты советские врага с родной земли. Только у нас без перемен: все дни похожи один на другой, как у Ивана Денисовича,— подъем, пайка, баланды, разводы, шмоны, звон вечерних проверок, вонь барачная, блохи, крысы да слезы еще...

* * *

Врач-хирург Григорий Петрович Несвяченый, фельдшер Паришвили, санитар Савчук и я ночевали прямо в амбулатории, - спали кто где — на столах, на стульях, на скамьях. У Савчука в рентгенкабинете стоял «Иван Иванович» — огромного роста скелет. Вольное начальство нам спать тут разрешило, чтоб здание охранялось по ночам. К этому времени наметилось ослабление напряженности между вольными и нами: политических стали допускать везде — они работали врачами, мастерами, завлабораториями, начальниками мастерских. То ли людей уже не хватало, то ли дошло до сознания кому-то, что это за «враги», только перестали звать нас «фашистами», грубить, заносчиво смотреть сверху вниз, началось послабление во всем: в бараки к нам провели радио, стали мы слушать пульс планеты — жизни по ту сторону проволочного забора.

А жизнь идет своим чередом: новости с фронта слушали, песни артистов. Полюбили все Клавдию Шульженко, Бунчикова и Нечаева. Мы спим в амбулатории, но в барак свой ходим. Тут у нас пайки, талоны на приварок, постели, тут наш «дом». Сидим, порой балагурим, вдруг слышу до боли в сердце знакомую мелодию и громко ору: «Тихо, братцы, сирень цветет!»

Это Бунчиков с Нечаевым заливаются: «Сирень цветет, не плачь, придет твой милый, подружка, вернется». Люди еду прекратят, тихо слушают... Да, кто-то живой с войны придет, кого-то дождутся и встретят. А мы, если доживем до срока, откуда придем? Кто мы? Солдаты стройбата или подневольные из эпохи Спартака? Кто мы?

Моя тринадцатилетняя дочь позже спросит:

— А ты, папа, в войну где был?

Не сказать же ей эту жуткую правду, мала еще.

— Всю войну я строил авиационные заводы...

— А почему у тебя нет орденов и медалей, как у дяди Пети? (Дядя Петя — это мой старший брат, умерший от фронтовых ран после войны.)

Ничего я дочке не ответил, а про себя подумал: в самом деле — почему? Миллионы таких, как я, реабилитированных получили в 1955 году двухмесячную зарплату, срок заключения зачли в трудовой стаж, и все. Любой из них достоин был признания его заслуг перед Отече­ством. «Враги народа» трудились по двенадцать часов без выходных и отпусков. Это значит — за десятилетний срок они фактически отработали по семнадцать лет. Они строили заводы, шахты, каналы, железные дороги, рубили тайгу. Бесплатно. Без наград, без пенсий к старости, без каких-либо других льгот. Почему? Почему? Скажите, люди...

Тамара Юрьевна Мартинсон, зубной врач из вольных, принесла учебники за 8, 9, 10-й классы. Мне надо одолеть их за остаток срока. Не для отчета, для себя. Доктор Несвяченый писал научный труд, нам его не читал. Однажды, как боль свою восприняв, он по-отцовски мне сказал:

— Шел бы ты, Миша, на стройку. Что ты здесь прозябаешь...

Где-то в глубине души кольнуло, щелкнул включатель совести, вроде свет зажегся в трубе и в луче его увиделась истина: а ведь и впрямь — зачем я тут? Я же рабочий человек, и место мое там, на стройке. Встретился, как раз вовремя, бригадир знакомый Евгений Басков, разговорились:

Идем ко мне в бригаду слесарем? В мастерских мы УНМР-75 у Васюкевича. Работа интересная, не то что твоя штукатурка — по уши в растворе. И пайку киловую забиваем всегда. Да и неплохо освоить не одну строительную специальность, а несколько!

Я приду к вам, Женя, завтра же схожу в УРЧ и попрошу перевести.

* * *

Оказия произошла буквально на следующий день: пришел блатной хмырь, рожа в угрях, скулы широкие, лоб покатый, как у гориллы, встал, подождал, когда от регистратуры уйдут люди, втюрился в окно, лыбится:

— Э, ты, начальник, запиши в списки освобожденных кореша.

Он назвал фамилию.

— Нет,— говорю по-ихнему,— не проханже, в кондей канать за тебя охоты нету!

Он выругался трехэтажно, скривил рыло и прохрипел:

— Ну, падла, в кондей не хошь, в другое место пойдешь!

И смылся. Горилла этот, видимо, стукачом у опера был.

Вызвал меня «кум» к себе через нарядчика:

Что ж ты не ушел с теми, что столб на зону бросили? Ты же собирался, почему отстал?

Да что вы, гражданин начальник, у меня сроку два года остается, нету мне резону бежать. И не соби­рался я никуда.

— Ладно, иди, разберемся...

Это ж тот хмырь сочинил кляузу, это его «работа».

Два стрелка забрали меня с вещичками и повели. В «люкс», думаю, так туда без вещей уводят, значит, в режимку. И точно — туда. Приказа не объявили — на какой срок.

О режимке я уж сказывал — это самое жуткое место в лагере. Отмели мое одеяльце, обувь, штаны, рубаху, дали все с себя, старое. От них жди чего угодно, их тут много, бандитов, я — один, перечить нет смысла. Хожу с ними десятый день, сплю, все равно что в клетке с хищниками. На работу нас водят с собачками-волкодавами, с пулеметиками, надежно стерегут, никто нас не сворует, мы и ночью под замочками, как в тюрьме. Камень бутовый выгружаем, уголь, щебень, песок, бревна, словом, самые «престижные» дела у нас.

Смекаю — дело табак. Как выбраться отсюда? Стал думать про себя и решил: выход только через больницу. Значит, надо в нее попасть. Разработал план. Дрова березовые трехметровые из крытого двухосного вагона выгружали: залез я за последний штабель, вроде толкнуть толстое бревно, сам взял заранее кинутый туда торцовый обрезок, загнул рукав левой руки, плечом лесину шевелю,

сам бью по локтевому сгибу деревяшкой, верчу ею до крови.— Вижу — ладно уже, заорал:

— Руку прижало, прижало руку!

Напарник мой, наверное, видел, но редко из блатных в сексотах ходят, он даже своим не сказал, хотя я и не просил его об этом. Вылез, рукой мотаю. Стрелку сказали:

Руку тут одному прижало. Тот выругался гадко и пробурчал:

Дотерпит до съема.

К вечеру рука синеть начала. Вызвали легпома, к врачу повел. Вместе с другими повезли на машине — оказалось, в Красную Глинку, там главная больница лагерей. Посмотрел хирург, покачал головой:

Ампутировать придется, гангрена может быть, успевать надо.

Нет,— говорю,— резать не дам, пусть смерть, жалеть мне нечего.

Думаю, выгонят, ан нет, оставил; лечить начали, колоть, припарки делать, ванны. Недели две, и руке легче. Дней двадцать в больничке прокантовался, выписали, обратно повезли. По дороге свистят догадки — неужели снова в режимку? Но нет, миновало: доставили в свой барак в зону к «пятьдесят восьмой».

* * *

Женя Басков сходил в УРЧ, к старшему нарядчику, добился — записали меня в его бригаду. Начальник мастерских, Лев Антонович Васюкевич, из наших, ему единственному доверили такой пост. Добрый по натуре человек, Васюкевич дал мне работу — делать из стальной ленты полотна лобзиков. Из-за острого дефицита этих полотен решено было готовить их кустарным способом. Это дело мне и. поручили. Им до меня .один уже занимался: нарубит на нужную длину полосочки, зажмет в тисы и вручную зубильцем насекает зубцы. Дня два так же делал и я. Мелькнула мысль — а почему бы не насекать сразу два полотна? Зажал их рядом — полу­чается брак. Поставил между планками прокладку ниже миллиметра на три — насечка вышла ровная. Мало два, надо больше! Изготовил торцевые хомутики, с их помощью стал насекать по восемь полотен враз, превысив норму вшестеро. Полотна эти проходили потом цементацию в аппарате Приходько, ими обеспечено было все монтажное управление до тех пор, когда получили полотна импортные.

Овладел электросваркой. Но тут опять болезнь. Перевели контрольным нормировщиком мастерских УНМР-75. Им и был до ухода на волю. В бригаде моей хорошие люди. Бригадир Женя Басков — токарь-сверловщик, Коля Шумков, чуть старше меня,— слесарь, бухгалтер мастерских Иванов, десятник Гордиевский, еврей Пиня, виртуоз-наладчик всех станков, инженеры Приходько и Баскаков, Иван Русаков — главный табельщик завода. Приходько занимался теорией и практикой цементации стали, ему были приданы двое рабочих, с ними он ставил опыты: вот выточат токари детали машин из обычной стали, Приходько укладывает их в железную бочку слоями с кальцинированной содой, заваривает сосуд намертво, в горн его, и калят много часов. Вынут, остудят. Детали получаются прочными, такими, что ни одно зубило не берет. Запчастей к машинам не было, их вот так и готовили.

Другой инженер из нашей бригады, Баскаков, тоже имел подсобника, конструировал кокиль для литья под давлением. Он уверял, что достигнет цели — будут в стране отливать поршни машин и без всякой обработки ставить в двигатели. Отлил Баскаков первую продукцию: ложку. Кривой и корявой она вышла. Просмешник Коля Шумков пробил в той ложке дырку, пригвоздил к дверям конторы, да еще стих озорной под ней сочинил. Евгений Евгеньевич, доброй души человек, не обиделся — смеялся со всеми вместе. Голова у Баскакова светлая, пытливый ум его упорно искал, он забывал себя, как дитя малое,— надо было кому-то о нем заботиться. Вот он идет со своим кокилем в контору. Коля увидел в окно и всем:

— Смотрите — сам заключенный, а он на воле!

Но тот же Шумков вечером, улучив момент, пришил пуговицы к ширинке брюк Баскакова. Евгений Евгеньевич был одержим своей идеей, он весь делу своему предан. И на работе и «дома» все чертил, рисовал, вы­считывал. Срок у него был 10 лет. Не знаю, когда он освободился, только с комом в горле прочитал я лет шесть назад: Баскакову в числе других ученых за разработку теории и внедрение в практику точного литья под давлением присуждена Государственная премия СССР.

* * *

На автостраде, ведущей из Куйбышева в Новокуйбышевск, в районе станции Кряжок, сросшейся ныне с городом, недавно построен мост — путепровод через железнодорожные пути. Если, съехав с него в сторону Новокуйбышевска метрах в двухстах от железной дороги, посмотришь направо — увидишь красное кирпичное одноэтажное здание. Это и были тогда мастерские УНМР-75. Рядом первый крекинг. Между ним и мастерскими вдоль шоссе верст на семь стояли бараки — лагеря, лагеря, лагеря. Отсюда и я ушел на волю.

Отбывших срок обычно за неделю раньше вызывали на фотографирование для справки. Но вот уже и первое июля 1947 года наступило, до срока два дня. Молчит нарядчик на разводе. Волнуюсь, бригадники мои тоже — неужели «до особого» оставят? До особого распоряжения оставляли многих. А его можно было ждать еще лет восемь... И только второго утром нарядчик объявил:

— Завтра остаешься от развода, а сейчас быстро в УРЧ фотографироваться.

Утром третьего июля вместе с бригадой пошел на развод, к вахте, проводить своих ребят... А им еще дороги длинные до срока, некоторым аж дальше 1955 года. Простились, обнялись, бригада строем по четыре к воротам, машу им, и они мне, плачут некоторые, и у меня слезы в рот затекают, в горле как ангина тюремная — ком... Ушли, посмотрел им вслед, но надо уходить. В бараке собрал вещи, сдал все казенное в каптерку, записку прощальную своим написал, на нары положил, взял котомку, пошел в УРЧ.

Получил справку о том, что отбыл десять лет лишения свободы с третьего июля 1937-го по третье июля 1947 года. Деньги на билет до Бийска выдали. Пошел к вахте. Обыскали последний раз, справку ту проверили, открыли калитку — иди... Никакого напутствия, как жить дальше думаешь, человек? Деньги дали только на дорогу, а чем жить все то время, пока ты доедешь, поступишь на работу и получишь первую зарплату? Отошел метров сорок от вахты, сердце екает, жду — вот сейчас крикнут: «Стой!» Или выстрелят в спину. Шаг, еще шаг. Не кричат и не стреляют, никто не бежит вслед... Неужели вправду воля? Поставил на землю сумку, обернулся. Я один ухожу в этот день. Сколько же тысяч там осталось ждать дня свободы, как много безвинных останутся тут навсегда...

Позади десять годов тюрем и лагерей, десять лет даром потерянной жизни, таланта: ушел в семнадцать, теперь мне двадцать семь. А что я могу? Кто я такой теперь? Как жить? Сверстники мои, поди, давно институты закончили, дети у них большие уже. А кто и погиб на войне... Моя воля еще не означала моей свободы. Я знал, что наказание мое будет длиться еще безмерно долго, только мера пресечения изменится: меня перестанут держать под стражей, оставят ссыльным, поднадзорным.

Домой приехал ночью. Грузовой автомобиль остановился возле церкви в Чаше, я спрыгнул. Машина ушла дальше. Смолк гул мотора за углом, и черная ночная тишина проглотила меня на площади. Село спит. Вдруг где-то недалеко заиграла гармонь. Пошел на ее звук. Кучка девчонок и парней сиротливо стоит вокруг гармониста, никто не пляшет, не поет. Гармонь, когда я подошел, стихла. После краткого знакомства молодежь решила проводить меня до дома матери. Мать половину пятистенка продала, живет в кухне, вросшей в землю, в той, что на улицу.

Стали с ребятами решать — то ли сейчас к матери постучаться, то ли подождать до утра. Решено сейчас.

— Тетка Дарья, открой, сын к тебе пришел!

Слышен шорох в избе, свет в окне появился. С керосиновой лампой без стекла идет на меня седая старуха, совсем не похожая на мою мать, глаза у нее расширены, испуганы, она не мигая смотрит, лампа в руке ее дрожит. Посветила на меня да как вскрикнет: «Не он это, не он!» Сама упала, выронив лампу... От луны в окне видно — мать хрипит на полу. Схватил ее, подымаю, кричу:

— Мама, я это, я — Мишка, сын твой!

Не реагирует. Ну, думаю, не увижу ее живой больше и слова ее не услышу, страшно стало, что держу в руках умирающую мать.

Нащупали лампу ребятишки, зажгли, все в хату втиснулись, водой отливать девчонки мать начали: очнулась она и повисла на мне в слезах. Ночь короткая, тут же и утро. Побежали парни за моими братьями. Старший Петро с женой Надей пришли — женились они с ней в Берлине, дочка у них уже растет. Петр изранен на войне. Второй брат Сано бухгалтером работает, ногу, ту самую, что болела у него с детства, отрезало в автосцепке вагона. Он на протезе. Дядя Ваня, брат матери, с тетей Граней пришли. Дядя Ваня участник трех войн, весельчак — ни дать ни взять Теркин, орденов и медалей вешать некуда. Разлил он горькую, коей я до сих пор не пробовал, чокнулись за мою волю, «Стеньку Разина» спели, былое вспомнили. Приглашала мать на встречу ребят — земляков, одноклассников. Не явились. Побоялись.

Три дня в отчей хате — больше нельзя. Дорога дальняя — местом постоянного жительства мне определен Смоленский район Алтайского края.

Прибыл. В Верхнеобский совхоз направили — в десяти километрах от Бийска. Посмотрел директор мои ксивы и говорит:

- Десятником на стройке сумеешь?

- Попробую.

Прорабом был старичок, дружелюбный такой, маленький, толстенький, седобородый, на левую ногу хромой. Дом у него тут, хозяйство — он из местных. Стал он учить меня чертежи читать, хотя тех чертежей кот наплакал,— свинарники строим. Взялся я за дело рьяно. Жил у плотника Сергея Куртомирова и жены его Гали бесплатно, просто они меня пожалели.

Выписать и расценить наряды я умел, организовать работу тоже. Прораб доволен — уйдет домой грядки свои полоть, поливать, я рад, один остаюсь, мне доверяют! Днем машины возят хлеб, ночью, когда падает роса, по два рейса везут на стройку кирпич, значит, принять его надо, выгрузить, путевки шоферам подписать. Ночью жду машины — готов пластать двадцать часов в сутки!

Хорошо, что денег дал брат Сано, одежду — он же и дядя Ваня, а то бы не в чем было мне и не на что жить. Правда, получил хлебную карточку, но надо еще к этому куску хлеба какой-то приварок; Столовой в совхозе нет, рабочие все тут местные, деревенские, своим хозяйством живут, а мне в обед идти некуда: Сергей с Галей на работе, сын в школе, перебиваюсь кое-как. Когда ехал от Новосибирска до Бийска в «пятьсот веселом» поезде, угодил в один вагон с двумя немцами с По­волжья — Иваном и Антоном, сосланными в это же село. Так втроем здесь и держались. Иван стал механизатором, Антон варил еду свиньям на кормокухне. Осенью Антон варит свежую картошку (растет она тут крупная), стройка моя рядом. Видит Антон в окно — я иду по стене, меряю что-то. Свистит и машет рукой, зовет. Подойду, он быстро кинет в окно пару картофелин — это и обед мне. Сяду под лесами на кирпич, быстро, чтоб не видели, съем их — не обижайтесь, свинятки-поросятки, я вашу пищу проглотил! Так, пожалуй, с месяц я и кушал из одного со свиньями котла.

Мать шлет письмо: «Худо мне одной. Старею, а Сано с Петькой инвалиды, помощь от них какая? Все одной приходится — и сено косить, дрова нарубить, все это привезти на своей же корове, потому как лошадей в колхозе мало. Налоги опять же заплатить, заем требуют, шерсть, мясо, молоко, шкуру сдать, а с чего? Нету у меня никакой живности, окромя коровы. Хоть и жаль, а придется и ее зарезать и уж жить на старости лет безо всякого домашнего хозяйства. Так много лет ждала тебя, скорбела, боль свою от людей злых таила, все думала — вот придет он живой и хоть под старость поживу с меньшим сыном, но судьба вновь нас разрознила, и нет просвету в моем одиночестве».

Под осень в район вызвали:

— Разрешено вам, если надо, уехать на родину. Еду домой, на Урал!..

...От станции Кособродск до моей Чаши доехать можно только с попуткой. Взял меня один грузовик в кабину.

- До совхоза еду, там верст семь пешком придется,— сказал шофер.

- Там уж доберусь, с детства здесь места знакомы, родился я тут!

Слез, устремился напрямик, без дороги.

Смотрю в небо бездонное — сколько ж ее, этой сини? Дыши без списка, досыта! И подумалось: вот в эту минуту здесь, в степи, я абсолютно свободен! Нет никого рядом, никто не знает, где я сейчас, никто не скажет: «Вставай, пошли!» Завтра... завтра стану на учет, и неусыпное око, не мигая, начнет смотреть за мной... Сколько лет смотреть будет? Годы, десятилетия или всю жизнь, до последнего вздоха?

Не знал я еще в эту таинственную, торжественно-траурную минуту, что при всех моих чистых и благородных порывах тень прошлого не даст исчезнуть невидимой привязки к «кичману»...

Радости матери я ждал — являюсь-то к ней без уведомления, приду не в гости, навсегда. Но знал сразу, что на родине, в своем селе, мне будет хуже, чем в чужом краю. В алтайской деревне общаться со мною не боялись, на работе подчинялись, уважали, хотя, наверное, многие знали, кто я.

* * *

Поднял домкратом два осевших угла отчей хаты, стулья заменил, окладники, завалинки новые устроил, печь переложил, починил крышу.

Паспорт мне новенький дали, только с маленькой пометочкой «статья 39 положения». Мне запрещено жить во всех городах страны, можно на сто первом километре от них.

Приехал в Курган (60 верст от Чаши), на завод колесных тягачей пришел, дескать, слесарем возьмете? Объявление ваше читал... Кадровик в бумаги мои, в паспортину глянул и как черт от ладана:

— У тебя же тридцать девятая! Тикай, парень, пока не закинули!

Станция Кособродск в сорока километрах от города, хоть нету ста, ну, думаю, тут попробую: заглянул на шпалопропиточный завод — контора в маленьком дере­вянном доме, сам заводик малютка. Начальник завода Лопатин, проверив мои документы, задумался, помолчал.

— Возьмем,— сказал,— десятником на погрузку шпал. Оклад 310 рублей (это нынешними 31 рубль). Согла­сился. Решил: пусть буду плебеем, но не на глазах своих односельчан-сверстников.

Продали с матерью отчую хату, собрали ремки и на корове переехали в Кособродск — верст тридцать. Все наше имущество уместилось на одну телегу, запряжен­ную Дулей. Едем-едем, мать Дулю за соски подергает, попьем и дальше пешком. Хлеба нет. Идет год 1949-й. Хлеба и в Кособродске не досыта, но продают его уже без карточек: надо только с ночи стоять на улице, чтоб в страшной давке поутру достать булку.

Считаю, считаю шпалы. Оклад мизерный, не хватает, мать уже не работает, жена и дочка завелись, приходится на выгрузку шпал ходить — там за вагон деньги «на бочку» платят.

Десятник, прораб — это уже в Шумихе...

Так началась моя новая, многотрудная жизнь...

* * *

Минуло 10 лет.

Летом 1957-го велено было мне явиться в Курганское управление КГБ. Знал уже, что репрессированных при Сталине реабилитируют, захожу без тревоги. Сотрудник комитета не представился, пригласил сесть, начал:

— Вот ваше дело 1937-го.

Через двадцать лет он читает его вслух. Дошел до места о Карле Марксе и рассмеялся:

— Неужели всерьез такое могли поставить в вину?

Все дело прочел или нет — не знаю. Я же его подписывал не читая, боялся ареста брата. Отложил он бумаги в сторону и спросил:

— Как считаете, Тюменева посмертно оправдать можно?

— Да, это был настоящий коммунист.

— Поезжайте, — говорит следователь, — работайте спокойно, вины за вами нет.

Пошел посмотреть тюрьму. Вывески на ней уже нет, зонты сняты, окна расширены до прежних размеров. Вижу — смотрят оттуда люди, «свято место пусто не бывает». Кто они? Если воры — то поделом. А если та­кие, как я?

Неужели, думаю, не прошел все еще угар того бешенства, которым заразились от Сталина тогда многие? Двадцать лет я отбываю наказание — десять в тюрьмах, лагерях и десять отверженным по тридцать девятой статье...

Осенью 1957 года детский сад и столовую строили, дом жилой около электростанции. Забегаю в конторку позвонить, смотрю, человек меня ждет.

— Звонил,— говорит,— звонил, не поймаешь прораба.

— Так у меня стройка, возле телефона сидеть некогда.

— Вот возьмите, распишитесь в получении.

Расписался. Он небрежно бросил мне бумажку и пошел.

Читаю: Постановление Курганского областного суда от двадцать пятого октября 1957-го года о моем оправдании. Бог ты мой — через двадцать лет признали, что не совершал я никакого преступления!.. Взял эту бумагу, и какое-то чувство тяжкой горечи овладело мною: как мне этот человек вручил столь важный документ — брезгливо кинул и ушел. Это равнодушие я понял чуть позже: он знал, что данная бумажка не конец моего наказания, а только видоизменение, что до самого погоста на меня будут поглядывать немигающие его очи...

Уже, наверное, году в шестидесятом жили мы в одном доме, мною же построенном, с начальником линейного пункта милиции станции Шумиха Смажелюком. Случился конфликт бытовой, огородный. Смажелюк не нашел острейшего укола:

— Ты за что сидел?

Как будто он владел каким-то моим секретом. Пошел я в горком партии. Секретарь горкома вызвал Смажелюка и заставил извиниться. А что толку — этот же Смажелюк продолжал за мной слежку, причем осуществлял ее грубо, примитивно, подсовывая провокаторов. А зачем за мною следить? Я вот он, у всех на виду и пользу приношу больше, чем многие, так сказать, благонадежные.

* * *

От речки Миасс до Шумихи 22 километра. Воду берут оттуда для города и паровозов. Трубы чугунные, при царях еще уложенные, полвека в земле пролежали. Решено заменить их новыми на участке от водокачки до Каменки — 18 километров. Четыре летних сезона стальные чехословацкие трубы укладывали рядом со старыми. В лето последнее, уже возле Каменки, Вася Баранов варит автогеном тройник. Рядом на корточках сижу я, примеряю по фигуре старого тройника. Показалось Василию, что мало газу, он и попросил:

— Леонтич, подшуруй в реторте.

Взял с земли огарок электрода и сунул в отверстие реторты. В тот же миг газ в ней всдыхнул — огарок-то оказался горячим. Ору:

— Всем в траншею, машину в ров!

Автогенный аппарат шлангом соединен с баллоном кислорода, а если лопнет газгольдер, может взорваться и баллон. Их рядом еще четыре полных — возможна детонация. Над нами высоковольтная линия, идущая к водокачке. Если от взрыва повалится опора и оборвутся провода — быть беде: прекратится подача воды, станут поезда. Лихорадочно бьет в виски мысль — неужели опять «туда»? Не поверят ведь, что это нелепая ошибка, а не вредительство. Ждем. Секунды длинные-длинные, как хвост кометы...

— Эх, была не была, все равно пропадать!

Выскочил, схватил чью-то телогрейку, накрыл ею газгольдер, обнял, чтоб лишить доступа воздуха в реторту... И все те же долгие, страшные секунды... Тихо. Открыл. Потухло. Сел на корточки, закрыл глаза. А если бы взорвался баллон?.. Опять мрачная тень прошлого...

* * *

По проекту реконструкции корпуса крановых мастерских в Шумихе был построен новый механический цех. Комиссия при сдаче нами объекта никаких недоделок не записала, но начальник мастерских Федор Федорович Чирцов попросил забелить на стенах, в уровне подкранового пути, пятна от электросварки. Цех уже работает, и в будние дни нельзя, договорились сделать это в воскресенье. Вызвал двух девушек-маляров и при Чирцове записал в журнал по технике безопасности и под роспись обеим объявил: прийти завтра к восьми утра на работу, показал какую, на час, не более, без меня не начинать — я сам проверю, все ли в цеху обесточено. Предупредил, что если они придут ранее, то зашли бы ко мне домой (рядом живу), и все вместе пойдем в цех. Примерно в семь тридцать пошел в крановые — пока, мол, там проверю, и девочки придут. Навстречу бежит Рая, издали кричит:

— Зину убило, убило Зинку! Убило! Забегаю — лежит Зина в луже крови, мертвая. Приехал инспектор райпрофсожа, резюмировал: про­рабу тюрьма.

Это же надо — всю жизнь костлявая старуха за мною гонится!..

Оказалось при следствии: обе девушки пришли намного раньше назначенного времени, хоть и сторож не пускал, в цех зашли.

— Зина,— подсказывает Рая,— не велено самим лезть, надо за прорабом сбегать, расписались же!

— Да ну, пока ходим, так я забелю все, и в кино пойдем! Делов-то на полчаса. Сейчас проверю — есть ли ток на рельсах.

Поставила лестницу, влезла, рукой за рельс взялась:

— Нету току, давай ведро с известкой!

Прошла но одной стене, забелила, надо было слезать, перенести лестницу ко второй стене, но Зина решила пройти с ведром прямо по кранбалке. И только коснулась троллеев — сразу вспышка. Она упала вниз головой на бетонный пол.

Все проверило следствие, вины моей не было. Миновало...

* * *

Году в шестьдесят втором кончились все работы в Шумихе. Паспорт у меня новый — без тридцать девятой, его выдали тогда, еще в пятьдесят седьмом. Квартиру в Кургане дали, семью перевез. Три комнаты! Что я в них поставлю — нет у меня мебели. Да и не нужна она мне. В Курган-то меня перевели, но в нем я только один кузнечный цех для железнодорожного училища и построил: архстройконтроль не допускает меня к производству работ в городе. Абсурд: есть десяток построенных мною объектов — нет «корочек», а они важнее, весомее практически сотворенных тобою дел.

И начались командировки по разным станциям. Там, на дальних объектах, командир Должен уметь работать без шпаргалки, решение принимать самостоятельно: отве­чать за все сам.

* * *

Эхо далеких дней... Гудишь ли ты набатом или шипишь по-змеиному, но не даешь покоя, тенью черной бежишь за мной всю жизнь... Старая тюрьма с годами застройки Кургана оказалась почти в центре, ломать ее начали. Любой заходи, посмотри. Пошел и я. Человеку, не испытавшему «вкуса» тюрем, не понять чувств того, кто вот так, через много лет, заходит в свой каземат экскурсантом. Тут надо помолчать, утереться, проглотить несъедобный ком в горле...

Вот она, могила твоей юности... двадцать вторая камера, то окно... зашел в нее, остановился, снял шапку, послушал — не звякнет ли с той стороны замок? Ветер гуляет по тюрьме, в ней нет уж окон и двери — все на­стежь. Вдруг дверь со скрипом стала закрываться — вот же гадина, чует — жертва ее пришла, как пасть акулы захлопнулась, готовая проглотить добычу. Подставил под нее кирпич — стой! Ступаю тихо, в оцепенении: тут сидел Собин, рядом Рычков, а здесь мы с дедом Дроном. За окном — баня, та самая, где я провел первую тюремную ночь, где встретились с дулом пистолета многие, где упал окровавленный Иван Рычков...

Вышел на улицу Кирова через те самые ворота, откуда в 37-м утопал на этап. Зеленый деревянный дом (он стоит и поныне), крыльцо высокое: на нем стояла мать, я видел ее в последний раз из окон тюремной уборной, на которых еще не успели надеть зонты.

А годы идут, идут. В труде состарились мы, и многое забывается, но не забыть имена тех, кто в рассказе этом назван,— их имена подлинны. Забыть их нельзя, как нельзя забыть пройденных тяжких дорог, не забыть и событий, участником и свидетелем которых был сам.